Сигнал надежды - Михаил Львовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В служебном гардеробе больницы Танина сменщица Маша Старикова вертелась перед зеркалом. Маше тоже хотелось, чтобы белый халат не умалял её природных достоинств. Для этого широченную казённую хламиду Маша туго обворачивала вокруг своей не такой уж тоненькой фигуры, не принимая во внимание раскрошившиеся пуговицы, а рассчитывая только на скрученный жгутом пояс. Этот распространённый способ имеет свои преимущества. Никаких хлопот, а в результате — этакая пикантная лихость. Белая шапочка должна сидеть на голове не так, как у Тани — аккуратно, ни одного волоска наружу, а по возможности небрежнее, чтобы поминутно запихивать под неё непокорные прядки, существование которых Маша не намерена была ни от кого скрывать.
С бутылкой кефира, булкой и пинг-понговской ракеткой, болтавшимися в целлофановом пакете, Маша помчалась по широкой старинной лестнице на четвёртый этаж.
«Здравствуйте, доброе утро, здравствуйте, салют, привет, привет…» — и она уже на площадке третьего этажа.
А с четвёртого санитары и санитарки тащат кто Ящик с фикусом, кто с пальмой, а кто диванчик.
— Что за новости? — удивилась Маша. — Уже при мне, помню, наверх таскали.
— А теперь вниз, — мрачно ответила ей Аннушка. — В первый раз, что ли? Или ты вчера родилась?
А на площадке трое больных подозрительно шушукаются и на Машу поглядывают. Знает Маша эти штучки, эти заискивающие взгляды. И среди троих старый хрыч с вырезанной липомой.
— Маша, — говорит, — это я на третий этаж переезжаю. Со всей обстановкой.
— Ах так, — улыбается Маша, — поздравляю с новосельем! — И поправляет выбившуюся из-под шапочки прядку.
— Отметить надо, а бутылки нет.
Маша протягивает свою бутылку с кефиром, потому что знает, к чему дело клонится.
— Пожалуйста.
— Обижаете, Маша!
— У меня порожняк есть, — прохрипел один из троих, показав из-под халата горлышко зеленоватой бутылки. И этим испортил всё.
Маша девушка сердобольная, может быть, и пожалела бы мужиков, но «порожняк» — это уже слишком.
— Вы с ума сошли!
Она вспорхнула на четвёртый этаж.
— Из-за тебя! — с досадой сказал хрипатому бывший лётчик-истребитель. — Я бы ей культурно на пять звёздочек дал.
— А я коньяк не пью, — ответил хрипатый, — у меня от него аллергия.
Таню клонило в сон, она поглядывала на часы и старалась как можно шире раскрыть глаза, чтобы не слиплись веки.
— Прости, Танечка, — защебетала Маша, хлопая ящиками стола. В один швырнула ракетку, в другом нашла гранёный стакан. — Знаешь, почему я опоздала?
— Потому же, почему всегда.
— Злючка… У нас опять перемены?
Маша пыталась выбить кефир из бутылки.
— Угу.
— Слушай, всюду блат! Этого с липомой в любой московской больнице могли соперировать. Нет, подавай ему самого Корнильева! Небось на третьем этаже отдельную палату предоставят, а там кровати в коридоре стоят. Из шестнадцатой жив?
— Жив.
Маша жевала булку, запивая её кефиром.
— Ну вот, опять на мою голову. Думала, может, его этой ночью вынесут, так нет, обязательно всё на моё дежурство приходится… Хочешь кефиру? Меня корнильевский тип попросил поллитровку купить. Представляешь, до чего обнаглел?!
— А ты? — насторожилась Таня.
— За кого ты меня принимаешь?
Перед тем как спуститься в служебный гардероб, Таня вошла в кабинет профессора Корнильева.
— Что-нибудь в шестнадцатой? — с тревогой спросил профессор, оторвавшись от рентгеновского снимка.
— Всё по-прежнему, — ответила Таня. — Я хотела спросить… Николай Александрович, ваш лётчик-истребитель пьёт?
— В каком смысле?
— В обыкновенном. Пьющий он или нет?
— Что вы, Танечка! Свои боевые сто грамм на фронте — это бывало. А так чтобы всерьёз — никогда.
После смены Таня обычно заходила в гастроном.
— Сто граммов масла, крупы манной полкило, сырок с изюмом, печенье «Школьное»…
Кассирша называла цены, щёлкал кассовый аппарат.
— И ещё… пол-литра «Столичной».
Таня произнесла последние слова с трудом. Кассирша была знакомая. Но та ко всему привыкла, а поэтому равнодушно бросила на блюдечко чеки, назвав общую цену Таниных покупок.
На полу отдельной палаты, которую, как предсказывала Маша, отвели бывшему лётчику-истребителю, валялся поднос и разбитые вдребезги тарелки. Больничный обед на вощёном паркете — не приятное зрелище. Выздоравливающий лежал на кровати, отвернувшись к стене. Возле него стоял профессор Корнильев. Молоденькая санитарка всхлипывала у двери.
— Бунтарь-одиночка! Ты и со мной разговаривать не хочешь? — спросил выздоравливающего профессор.
— Он в меня тарелкой запустил, — наябедничала санитарка.
— Я тебя в нервное отделение переведу! Допрыгаешься! — строго сказал Корнильев бывшему лётчику.
Выздоравливающий молчал.
— Его в психушку надо, — всхлипнула санитарка.
— А вы пойдите и умойтесь холодной водой, — приказал девушке профессор.
Санитарка вышла.
— Зачем ты её обидел? Хорошая девушка, — сказал профессор выздоравливающему. И опять не дождался ответа. — Может, тебе наша стряпня надоела? Так я же всё время старался, и до сих пор всё, что приносил, не встречало возражений. Постой… Ты, наверно, уже всё слопал? — Профессор заглянул в тумбочку. — Понятно. Решил объявить голодовку. Хотя бы предъявил требования.
Профессор пытался шутить и поэтому произносил несвойственные ему слова:
— Сейчас, Толя, самое время трескать за обе щеки. Иначе загнёшься. Тебе что, жизнь надоела?.
Корнильев задал этот вопрос между прочим, но выздоравливающий как будто ждал, когда его спросят о самом главном.
— Надоела, — сказал он. — А тебе нет?
— Вот оно что… — удивился Корнильев. — Представь себе, не надоела.
— Счастливец. А я сам себе противен. Сам себя не устраиваю. Ну что это за жизнь пошла? Твоя хорошая девушка только что пыталась накормить меня с ложечки. Всем больным приносят передачи. Сидят эдакие длинноногие красавицы с трогательными кулёчками в руках и смотрят влюблёнными глазами на своих хилых балбесов. А мне такой же старый хрен, как я, украдкой суёт в тумбочку яблоки и сухую колбасу, которую, кстати, не положено…
— Мне, конечно, до длинноногой красавицы далеко, — согласился профессор, поглаживая себя по лысине.
— Откуда их столько набралось? — с тоской спросил выздоравливающий. — В наше время таких не было.
Корнильев помолчал, посопел, а потом неожиданно предложил:
— Толя, а может, я тебя самолётом в Москву отправлю? Я холостяк, от меня, кроме этого полена, — Корнильев потряс обрубком сухой колбасы, — ничего не дождёшься. А там всё-таки жена; дети…
— Они у меня вот где! — бывший лётчик провёл ребром ладони по горлу. — Да и не в этом дело… Трусом я стал. Молодёжи завидую. Старость, Николай Александрович, старость.
— Понятно… Анатолий Егорович, а если вы ненароком узнаете, что я у вас не липому, а что-нибудь эдакое весьма-весьма неприятное вырезал, как вы к этому отнесётесь? — серьёзно спросил своего друга профессор.
— Что?! — вскрикнул выздоравливающий.
— Старости он испугался! — заорал Николай Александрович. — Жить ему, видите ли, надоело! А глаза сразу сумасшедшие. Я вот тебя сейчас в общую палату переведу и нянчиться с тобой перестану! И начнёшь ты жить да радоваться.
— Я там всех перегрызу.
— Дурак, кому нам завидовать? Ты вспомни наших девчонок. Напряги, напряги память.
— Ну… напряг… — уныло ответил Анатолий Егорович после паузы.
— И что?
Выздоравливающий промолчал, но по его лицу можно было понять, что в глубине памяти ничего утешительного ему обнаружить не удалось.
— Ты, значит, моложе меня, — заявил профессор, — и твоя злость хороший признак. Я уже давно не злюсь.
— Коль, а откуда вы эту Татьяну — воздушное создание — откопали? — робко спросил своего друга Анатолий Егорович.
— Понравилась? — улыбнулся профессор. — Ещё бы! Отличная сестра по уходу. Это я её открыл. У неё мама болела. Таня тогда ещё школьницей была. Полгода по ночам сидела у её постели и за другими больными ухаживала. Тут я и заприметил её. Тем более осталась одна с сестрёнкой на руках. Деваться некуда.
— А чем мама болела? — насторожился выздоравливающий.
— Чем болела — неважно. Но ты сломал её любимый фикус.
Профессор распахнул дверь в коридор.
— Люся! — крикнул он. — Анатолий Егорович просит перевести его в общую палату. Кажется, в четвёртой есть место.
После ночной смены надо отсыпаться днём. Сквозь закрытые деревянные жалюзи свет пробивается узкими лучами, падающими на Танину кровать яркими чёткими полосами. Таня спит беспокойно, то и дело ворочается.
Танина сестрёнка, девочка лет восьми, на цыпочках ходит по комнате. Она разгружает её хозяйственную сумку, накрывает на стол. Обнаружив бутылку «Столичной», долго её рассматривает, не зная, как поступить, а потом решает, что раз сестра купила эдакую невидаль, её следует поставить в центре стола. Ненадёжно прислонённую к стене гитару девочка осторожно вешает на гвоздик.