Туман - Мигель де Унамуно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если же добавить, что сам дон Мигель обожает каламбурить – но метафизическими идеями, – то станет понятно, почему многие питают отвращение к его книгам: одни – потому что от этих штучек у них начинается головная боль, другие – потому что усвоили правило: «sancta sancte tractanda sunt» – «о священном следует говорить священным языком», – и считают недостойным рассуждать о подобных материях с шутками да прибаутками. В ответ дон Мигель спрашивает их: если наши духовные предки смеялись над самыми святыми, то есть самыми утешительными верованиями и надеждами своих братьев, почему мы должны обсуждать всерьез все остальное? Если находились охотники посмеяться над Богом, почему же нам не посмеяться над Разумом, Наукой и даже над Истиной? И если у нас отнята самая заветная надежда в жизни, почему не перемешать все истины, чтобы убить время, убить вечность и отмстить за себя?
Охотно допускаю также, что иной читатель обнаружит в этой книге скабрезности, или, если угодно, порнографию. Но дон Мигель позаботился об этом заранее и в тексте румана заставил меня сказать несколько слов по этому поводу. Протестуя против подобных инсинуаций, автор утверждает, что пряные сценки в этой книге введены отнюдь не для разжигания плотских вожделений, но чтобы дать толчок воображению совсем в другую сторону.
Всем знающим дона Мигеля хорошо известно его отвращение к любым видам порнографии, и не только из самых обычных соображений морального порядка, но и по твердому убеждению, что сексуальная озабоченность губительней всего для мысли. Порнографические, или, попросту, эротические, писатели, по его мнению, самые тупые, самые глупые.[9] Как я не раз слышал от него, из классической троицы пороков – женщина, карты, вино, – первые два куда больше вредят разуму, чем последний. Сам-то дон Мигель не пьет ничего, кроме воды. «С пьяным человеком еще можно говорить, – сказал он мне однажды, – пьянчуга иной раз скажет кое-что интересное, но кто способен вытерпеть болтовню картежника или бабника? Несносней ее только вздор, который несут энтузиасты корриды, – а это уже предел и верх глупости».
Меня, впрочем, ничуть не удивляет сочетание эротики и метафизики, ибо, насколько мне известно, наши народы, как показывают их литературы, вначале были воинственны и религиозны, а затем стали склонны к эротике и метафизике. В эпоху консептизма[10] культ женщины совпал с культом изощренности. Духовная заря наших народов занималась в средние века, когда варварское общество было полно экзальтации религиозной, даже мистической, а также воинской, и рукоятка меча имела форму креста, но женщина занимала в их воображении очень небольшое, явно второстепенное место, а собственно философские идеи дремали под покровами – теологии на монастырских советах. Эротика и метафизика развиваются одновременно. Религия воинственна, метафизика эротична и сластолюбива.
Религиозность делает человека воинственным, драчливым, или же наоборот, именно воинственность делает его религиозным. С другой стороны, существует метафизический инстинкт, стремление познать то, что нас не касается, короче, первородный грех, – и это пробуждает в человеке чувственность. Или наоборот, именно чувственность пробуждает в нас, как в Еве, метафизический инстинкт, жажду познания добра и зла. Кроме того, существует еще мистика, то есть метафизика религии, порождение чувственности и воинственности.
Все это было хорошо известно афинской куртизанке Феодоте, о которой поведал в «Воспоминаниях» Ксенофонт: беседуя с Сократом,[11] она, восхищенная его методом исследовать истину, точнее, помогать рождению истины, предложила ему стать при ней сводником (Synthérates – соохотник, сказано в тексте, по словам дона Мигеля, профессора древнегреческого языка, который и сообщил мне этот занятнейший и многое поясняющий факт) и помогать ей в ловле любовников. И весь интереснейший разговор между Феодотой, куртизанкой, и Сократом, философом-акушером, ясно доказывает внутреннее родство между их ремеслами: философия в значительной степени сводничество, а сводничество – тоже философия. Даже если все это и не так, как я говорю, то никто, слава богу, не станет отрицать по крайней мере, что сказано остроумно.
Для меня, однако, ясно, что мой дорогой учитель дон Фульхенсио Энтрамбосмарес дель Акилон, которого так подробно описал дон Мигель в романе, или румане, «Любовь и педагогика», не согласится с моей антитезой религии и воинственности, с одной стороны, и философии и эротики – с другой. Я заранее уверен, что знаменитый автор «Ars magna combinatoria» выделит религию воинственную и религию эротическую, метафизику воинственную и метафизику эротическую, эротизм религиозный и эротизм метафизический, воинственность метафизическую и воинственность религиозную, а с другой стороны – метафизическую религию и религиозную метафизику, воинственный эротизм и эротическую воинственность: я уж не говорю о религиозной религии, метафизической метафизике, эротическом эротизме и воинствующей воинственности. В сумме все составит шестнадцать бинарных комбинаций. Ничего не стану говорить о тернарных комбинациях того же рода – например, эротическо-метафизическая религия или воинственно-религиозная метафизика! Но я, увы, не обладаю ни неисчерпаемым комбинаторным талантом дона Фульхенсио, ни тем паче способностью все смешивать и делать неопределенным, присущей дону Мигелю.
Можно многое добавить но поводу неожиданного финала этой истории и версии дона Мигеля относительно смерти моего несчастного друга Аугусто, и хотя мне его версия кажется неверной, но не годится спорить в прологе с автором, которого представляешь. По совести, однако, должен сказать – я абсолютно убежден, что Аутусто Перес покончил с собой, как он сообщил мне при нашей последней встрече, и что он действительно наложил на себя руки. Мне кажется, я обладаю достоверными доказательствами его самоубийства; их столько и они так убедительны, что мое мнение превращается в уверенность.
На сем кончаю.
Виктор ГотиПостпролог
Я бы с удовольствием оспорил некоторые утверждения Виктора Готи, автора пролога к моей книге; но поскольку я посвящен в тайну его существования – то есть в тайну существования Готи, – то предпочитаю оставить все написанное в прологе на его совести. Кроме того, я сам просил его сочинить пролог и обещал заранее – то есть априори – принять все, что бы там ни было написано, а потому я не могу этот пролог отвергнуть, ни даже исправить или уточнить его задним числом – то есть апостериори. Но почему я должен пропускать некоторые суждения Готи, не сопроводив их своими собственными?
Не знаю, насколько прилично использовать признания, сделанные в самой интимной обстановке, и сообщать публике мнения или оценки, не предназначенные для широкой огласки. А Готи в своем прологе имел нескромность опубликовать мои суждения, которые я не собирался делать достоянием читающей публики. По крайней мере не хотел публиковать свои мысли в том сыром виде, в каком они были изложены в приватной беседе.
Что до его утверждения насчет несчастного… Хотя почему несчастного? Хорошо, предположим, что Аугусто был несчастен. Утверждение Готи, будто несчастный, пли как его там, Аугусто Перес покончил с собой, а не умер той смертью, которую я описал, то есть по вольной прихоти и решению автора, мне кажется просто смехотворным. Ей-богу, иные мнения заслуживают только улыбки. И моему другу и автору пролога Виктору Готи следует поосторожней оспаривать мои решения, ибо, если он слишком мне надоест, я поступлю с ним так же, как с его другом Пересом: либо дам ему умереть, либо уморю его на манер докторов. Ведь, как уже знают мои читатели, доктора стоят перед дилеммой: либо они дают больному спокойно умереть из страха убить его, либо убивают его из страха, что он у них умрет сам. Итак, я способен убить Готи, если увижу, что он вот-вот умрет либо дам ему умереть, если испугаюсь, что мне придется его убить.
Не хочу продолжать дальше этот постпролог: написанного уже достаточно, чтобы уравновесить пролог моего приятеля Виктора Готи, которого я благодарю за проделанный им труд.
М. де У.История «Тумана»
Первое издание этого моего произведения – только ли моего? – появилось в 1914 году в серии «Библиотека Ренасимьенто», которую впоследствии погубили мошенничество и мошенники. Кажется, существует второе издание, 1928 года,[12] но о нем мне известно только по библиографическим ссылкам. Сам я его не видел, и это не удивительно, ибо в то время у власти была диктатура, а я, изгнанный, чтобы не воздавать ей почестей, был в Андайе.[13] В 1914 году, когда меня изгнали – или, скорее, отпустили на волю – с поста ректора университета Саламанки, для меня началась новая жизнь под грохот мировой войны, которая встряхнула нашу Испанию, хотя она в ней и не участвовала. Война разделила испанцев на германофилов и антигерманофилов – или антантофилов,[14] если угодно, – разделила скорее по свойствам темперамента, чем по причинам, связанным с войной. Этот раскол повлиял на весь дальнейший ход нашей истории до так называемой революции 1931 года, до самоубийства монархии Бурбонов. Вот тогда-то и окутал меня туман истории нашей Испании, нашей Европы и даже всего нашего человечества.