Владимир Набоков: русские годы - Брайан Бойд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Федор сказал как-то Зине, что с помощью сонета, кольцом замыкающего жизнеописание Чернышевского, он надеется как-то выскользнуть из панциря плоской, четырехугольной формы книги, «которая своей конечностью противна кругообразной природе всего сущего», и превратить биографию в «одну фразу, следующую по ободу, то есть бесконечную». Чернышевский умирает, как можно легко догадаться, на последней странице жизнеописания, но только после этого Федор цитирует запись о его рождении, за которой следует первая часть сонета, приводимого, по его словам, «полностью», — что отсылает нас назад, к первой странице жизнеописания. Его открывают два терцета, заключающих сонет, после которых мы читаем:
Сонет — словно преграждающий путь, а может быть, напротив, служащий тайной связью, которая объяснила бы все, — если бы только ум человеческий мог выдержать оное объяснение. Душа окунается в мгновенный сон, — и вот, с особой театральной яркостью восставших из мертвых, к нам навстречу выходят: с длинной тростью, в шелковой рясе гранатного колера, с вышитым поясом на большом животе о. Гавриил, и с ним, уже освещенный солнцем, весьма привлекательный мальчик: розовый, неуклюжий, нежный. Подошли. Сними шляпу, Николя.
Через всю «Жизнь Чернышевского» проходит мысль Федора о том, что есть какая-то сила, замышляющая человеческие жизни в соответствии с известными ей одной канонами гармонии. В самом причудливом построении биографии, где начало есть финал, а финал — новое начало, содержится намек на ключ к пониманию жизни, — по завершении которой, быть может, человек возвращается к своему прошлому, чтобы осознать, как заботливо все в нем было устроено, и почувствовать жалость, дожидавшуюся своего часа, и в конечном счете не менее драгоценную, чем счастье, испытанное в этом мире. Федор предвосхищает то, что позднее напишет Набоков в предисловии к «Соглядатаю»: «Силы воображения, которые в конечном счете суть силы добра, неизменно на стороне Смурова, и самая горечь мучительной любви оказывается не менее пьянящей и укрепительной, чем высшие восторги любви взаимной»7. Когда Федор предваряет жизнеописание двумя терцетами, называя их сонетом, а в конце помещает два катрена, объявляя, что сонет приведен полностью, его шутка, на мгновение приводящая нас в недоумение, предлагает нам такую картину мира, в которой эстетические отношения искусства и действительности полностью перевернуты и скрытая искусность объемлет даже такую жизнь, которая, как кажется, искусство отрицает.
VII
В пятой и последней главе «Дара» в жизни Федора открываются новые горизонты, его легкие наполняются кислородом, а неудовлетворенность исчезает. «Жизнь Чернышевского» вызывает поток рецензий: множество — возмущенных, большинство — тем или иным образом искажающих замысел Федора, одна (принадлежащая Кончееву, единственному современному поэту, которого Федор высоко чтит) — удивительно проницательная и хвалебная, все вместе — щедро отплатившие ему за первоапрельскую шутку первой главы. До сих пор Федор задыхался в тесноте наемных комнат. Теперь, теплым летом 1929 года, он день за днем загорает в Груневальде, наслаждаясь его простором и свободой. Его отношения с Зиной зашли в тупик, поскольку она строго запретила ему выказывать свои чувства в ее доме, где отчим попытался однажды ее совратить. Выход вдруг нашелся сам собой: мать и отчим Зины собираются переехать в Копенгаген, и Федор должен остаться в квартире с ней вдвоем.
Самое главное, идея «Дара» уже на подходе. Федор приближается к такому состоянию, когда в голове у него должен вот-вот родиться замысел книги, и ощущение таинственной искусности жизни начинает освещать все его небо новым светом. Он может идти вдоль шумной, заполненной машинами улицы, ворча что-то себе под нос и морщась, а мгновение спустя — размышлять о том, что «весь этот переплет случайных мыслей, как и все прочее, швы и просветы весеннего дня… грубые, так и сяк скрещивающиеся нити неразборчивых звуков — не что иное, как изнанка великолепной ткани». Подобно тому как в своем творчестве он научился избегать дешевой идеализации и различать узоры искусства и знаки сострадания даже в отталкивающих сторонах бытия, так и в своей жизни он использует тот же принцип, открывая поэзию в железнодорожных откосах, а первобытный рай — в замусоренном Груневальде, и различая в неуютных комнатах, где ему приходится жить, тайную печать щедрой судьбы.
Наконец у него появляется канва для его новой большой работы — сама история того, как судьба пыталась их с Зиной свести. Эта канва внезапно искупает все его неудачи и придает форму всему, что казалось бесформенным в начале книги. Кроме того, она объясняет, почему в «Дар» целиком и без сокращений входит «Жизнеописание Чернышевского» — самый причудливый образец искусства Федора. Стратегию Федора в книге о Чернышевском можно полностью оценить, лишь увидев в ней корректив к биографии отца. «Жизнеописание Чернышевского», в свою очередь, объясняет цели самого «Дара», поскольку более ранняя книга — это «упражнение в стрельбе», «упражнение, проба», тренировочное сочинение на темы судьбы. Разумеется, «Жизнеописание Чернышевского» и «Дар» в целом устроены по-разному. В опусе о Чернышевском темы судьбы даны в сжатой форме и откровенно, даже нарочито обнажены. Федор почти не пытается передать ощущение жизни, но дергает одну тематическую нить за другой, приводя в движение марионеточного Чернышевского. И напротив, в куда более искусном «Даре» он сохраняет ткань уходящего момента, беспорядочность, кажущуюся бесцельность и при этом показывает, что даже здесь судьба, быть может, продолжает свою работу и что всю эту сумятицу можно повернуть другой стороной, на которой откроется единый бесконечный замысел.
После этого роман завершается абзацем, напечатанным в строчку, как проза, но написанным стихами, которые точно повторяют сложную форму онегинской строфы. Прощаясь со своей книгой — подобно тому как прощался с Онегиным и читателями Пушкин, — Федор приглашает нас заглянуть за горизонт страницы. Там, если вглядеться внимательно, мы увидим, как Федор и Зина, дойдя до квартиры, где они впервые могут остаться наедине, обнаружат, что у них нет от нее ключей. Однако к тому времени, когда Федор напишет эти светлые последние строки романа, чувство разочарования уйдет в прошлое и будет забыто после многих лет счастья с Зиной. Онегинская строфа, совершенная по форме, — это своего рода торжественный гимн и одновременно приглашение вернуться к началу романа, чтобы увидеть совершенство формы и тонкий замысел во всем, что на первый взгляд кажется случайным и даже отталкивающим.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});