Радуга тяготения - Томас Пинчон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Есть за что держаться. Может показаться, что все не взаправду, но кое-что нет. Правда.
— Правда. — Оба начинают смеяться. Она — по-европейски устало, медленно, покачивая головой. Некогда она бы, смеясь, оценивала — с точки зрения граней, глубин, выгоды и убытка, часов «Ч» и точек необратимости, она смеялась бы политически, в ответ на властное затруднение, поскольку ничего больше ей, может, и не оставалось бы. Но теперь она просто смеется. Как когда-то смеялась с Ленитропом в казино «Герман Геринг».
Выходит, она просто побеседовала с Энцианом про общего знакомого. Вот, значит, как ощущается Вакуум?
«Мы с Ленитропом» не очень возымело. Надо ли было сказать «мы с Бликеро»? Куда бы это их с африканцем завело?
— Мы с Бликеро, — начинает он тихонько, наблюдая за нею с вершин полированных скул, в свернутой правой руке дымится сигарета, — мы были близки лишь в определенных смыслах. Имелись такие двери, которых я не открывал. Не мог. Тут я играю всеведущего. Я бы вас просил меня не выдавать, но это неважно. Они уже всё решили. Я — верховное Берлинское Рыло, Oberhauptberlinerschnauze Энциан. Я все знаю, и мне не доверяют. Распускают неконкретные слухи про нас с Бликеро, словно бесконечную сплетню плетут — а истина не изменит ни их недоверия, ни моего Неограниченного Доступа. Они лишь будут пересказывать историю — очередную историю. Но, наверное, для вас истина что-то значит… Тот Бликеро, которого я любил, был очень молод, влюблен в империю, в поэзию, в собственную дерзость. Вероятно, когда-то все это было важно и для меня. Нынешний я из этого вырос. Прежнее «я» — дурак, несносный ишак, но все равно человек, его же не изгонишь, как не изгонишь любого другого калеку, правда?
Похоже, он просит у нее взаправдашнего совета. Такие, значит, задачки занимают его время? А как же Ракета, Пустые, как же опасное младенчество его народа?
— Да что вам Бликеро? — вот что она в конце концов спрашивает.
Ему не нужно долго раздумывать над ответом. Он часто воображал приход Допросчика.
— Вот сейчас я бы вывел вас на балкон. На смотровую площадку. Я показал бы вам Ракетенштадт. Плексигласовые карты сетей, что мы раскинули по всей Зоне. Подземные школы, системы распределения питания и лекарств… Мы бы взирали на штабы, узлы связи, лаборатории, клиники. Я бы сказал…
— Итак, все будет твое, если ты…
— Отставить. Не та притча. Я сказал бы: Вот чем я стал. Отчужденной фигурой с неким углом возвышения и на некоей дистанции… — которая присматривает за Ракетенштадтом янтарными вечерами, а за нею — отстиранные темнеющие покровы туч… — которая растеряла все остальное, кроме сего преимущества. Нет сердца уже нигде, не осталось человеческой души, где существую я. Знаете ли вы, каково это?
Он лев, этот человек, одержимый своим «я», — но, несмотря на все, Катье он нравится.
— Но будь он еще жив…
— Знать не дано. У меня есть письма, которые он писал, уже уехав из вашего города. Он менялся. Ужасно менялся. Вы спрашиваете, что он мне. Мой стройный белый авантюрист, что за двадцать лет заболел и состарился, — последняя душа, где мне могло быть даровано хоте какое-то бытование, — превращался из лягушки в принца, из принца в сказочное чудовище… «Будь он жив», он, возможно, изменился бы до неузнаваемости. Мы могли бы проехать под ним в небесах и не заметите. Что бы ни случилось в конце, он вознесся. Даже если просто умер. Он вышел за пределы своей боли, своего греха — его загнало далеко в Их царство, в контроль, синтез и контроль, дальше, чем… — что ж, он хотел сказать «нас», но, пожалуй, «я» все-таки лучше. — Я не вознесся. Меня лишь возвысило. Пустее не бывает: когда тот, в кого не веришь, говорит, что тебе нет нужды умирать, — даже это лучше… Да, он мне много чего, очень много. Он — старое «я», дохлый альбатрос, которого я никак не могу отпустить.
— А я? — Насколько она понимает, он ждет, что она заговорит, как женщина 1940-х. «А я» и впрямь. Но ей не приходит в голову иного способа как бы ненароком помочь ему, подарить минуту утешенья…
— Вы, бедная Катье. Ваша история печальнее всех. — Она поднимает голову — посмотреть, как именно его лицо станет над нею насмехаться. Поразительно: вместо этого слезы струятся, струятся у него по щекам. — Вам всего-навсего дали свободу, — голос его ломается на последнем слове, какой-то миг лицо трется о клетку ладоней, выныривает из клетки — самому попробовать веселенький вальсок ее висельнического смеха. Ох нет, неужели и этот перед ней расклеится? Ей сейчас в жизни хоть от кого-нибудь нужны стабильность, душевное здоровье и сила характера. А не вот это. — Ленитропу я тоже сказал, что он свободен. Я всем это говорю, кто слушает. Я скажу им, как говорю вам: вы свободны. Вы свободны. Вы свободны…
— Куда уж тут печальнее? — Бесстыжая девчонка, она не потакает ему, да она с ним флиртует, что угодно, все, чему ее могли научить крепированная бумага и паучий курсив юного дамства, лишь бы не погружаться в его черноту. Это, надо понимать, не его чернота, а ее — недопустимая чернота, а она притворяется на миг, будто это чернота Энцианова, нечто за пределами даже сердцевины рощи Пана, отнюдь не пасторальное, но городское, пути в обход сил природы — переступить через них, исправить их либо пролить наземь, дабы вновь явились близким подобием злокачественных мертвецов: Клиппот, над коими «вознесся» Вайссман, душами, чье путешествие сюда прошло так скверно, что они растеряли всю доброту еще в голубой молнии (чьи долгие морские борозды идут рябью) и превратились в имбецильных убийц и шутов, бибикают неразборчиво в пустоте, жилистые и обглоданные, как крысы, — ее личная городская темнота, текстурированная тьма, где потоки струятся во всех направленьях, и ничего не начинается, и не заканчивается ничего. Но со временем шум громче. Оно встряхивается, проникает в ее сознание.
— Флиртуйте, если угодно, — теперь Энциан учтив, как Кэри Грант, — но будьте готовы к тому, что вас примут всерьез. — О — го. Вот за тем вы сюда и явились, народ.
Не обязательно. Прямо скажем, горечь его (за получение коей должным образом расписались в немецких архивах, ныне, впрочем, вероятно, уничтоженных) залегает слишком глубоко, ей не познать. Должно быть, он обучился тысяче личин (ибо Город будет и дальше маскироваться против вторжений, коих мы зачастую не видим, чьих исходов никогда не постигнем, безмолвных и незаметных переворотов в складских районах, где стены глухи, на пустырях, заросших сорняками), и вот эта, вне всяких сомнений, эта Диковинная Обходительная Особа — одна из них.
— Я не знаю, что делать. — Она встает, долго-долго пожимая плечами, и принимается красиво мерить шагами комнату. Ее старый стиль: девушке лет 16-ти кажется, будто все на нее пялятся. Волосы ниспадают капюшоном. Руки часто соприкасаются.
— Вам и не надо лезть глубоко — только засеките Ленитропа, — наконец собравшись с силами, говорит он. — Только пристройтесь к нам и дождитесь, когда он снова появится. К чему отягощать себя остальным?
— К тому, что я чувствую, — голос ее — может, и нарочно, — очень кроток, — что должна заниматься этим «остальным». Я не хочу мелких призов в конце. Не хочу просто… ну не знаю, отблагодарить его за осьминога, что ли. Мне разве не нужно знать, зачем он там, что я сделала с ним — для Них? Как Их остановить? Сколько мне еще будет сходить с рук непыльная работка, дешевые уходы? Я разве не должна лезть до упора?
Мазохизм [писал Вайссман из Гааги] утешает ее. Потому что ее по-прежнему можно ранить, потому что она человек и способна плакать от боли. Ибо часто она забывает. Могу лишь гадать, сколь это, наверное, ужасно… Оттого ей потребен хлыст. Она вздымает круп не капитулируя, но в отчаяньи — подобно твоим страхам импотенции и моим: может ли еще… вдруг не выйдет… Но подлинной покорности, самозабвения и перехода во Всё — у Катье ни капли нет. Не та она жертва, коей я предпочел бы все это завершить. Быть может, перед самым концом случится еще одна. Быть может, я грежу… Я ведь здесь не для того, чтобы посвятить себя ее фантазиям!
— Вы предназначены для выживанья. Да, вероятно. Сколько боли вы бы ни захотели, вам все равно суждено ее пережить. Вы вольны выбирать, сколь приятным будет каждый переход. Обычно он дается в награду. Я об этом не попрошу. Простите, но вы, похоже, действительно не понимаете. Вот поэтому ваша история печальнее прочих.
— Награда… — она свирепеет. — Это же пожизненное. Если вы считаете это наградой, как же вы назовете меня?
— Политически — никак.
— Черный вы ублюдок.
— Именно. — Он дозволил ей изречь истину. В каменном углу бьют часы. — Сейчас у нас человек, который в мае был с Бликеро. Перед самым концом. Вам необязательно…