Юлия, или Новая Элоиза - Жан-Жак Руссо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
N. — Продолжайте, я слушаю.
R. — Отлично. В письмах влюбленных мысли высказываются самые обычные, зато слог необычный, — да так оно и должно быть. Ведь любовь — самообман. Она создает себе, так сказать, другой мир, окружает себя предметами несуществующими, которым лишь она одна дает бытие; и так как она выражает все чувства образами, язык у нее всегда имеет фигуральный смысл. Но в ее фигуральности нет ни логики, ни последовательности, ее красноречие — в беспорядочности мыслей; и чем меньше тут рассуждают, тем больше доказывают. Энтузиазм — вот высшая ступень страсти. Достигнув предела, она видит предмет своей любви совершенным, она превращает его в кумир, возносит на небеса, и как набожность в состоянии восторга заимствует язык любви, так и восторженная любовь заимствует язык набожности. Она видит лишь райские кущи, ангелов, добродетели святых угодников, блаженство в небесной обители. В порыве восторга, видя вокруг такие возвышенные образы, разве будет она прибегать к избитым выражениям? Разве опустится до того, чтобы унизить свои чувства пошлыми словами? Разве не будет она стремиться к высокому слогу? Не придаст ли ему благородство, достоинство? Что вы там говорите о письмах, об эпистолярном стиле? Когда пишешь любимому созданию, об этом и думать не станешь! Тут не письма пишешь, а создаешь гимны!
N. — Сударь, разрешите пощупать ваш пульс!..
R. — Не надо. Не те годы. В одном возрасте приобретают опыт, в другом предаются воспоминаниям. Чувства в конце концов угасают, а душа остается чувствительной.
Возвращаюсь к письмам. Если вы их станете читать как произведения сочинителя, желающего понравиться или возомнившего себя большим писателем, они покажутся вам отвратительными. Но примите их такими, каковы они есть, и судите их, как подобает этому виду писаний. Два-три человека, молодые годами, простодушные, но чувствительные, ведут между собою беседу о том, что важно для их сердец. Они вовсе не собираются блистать. Они друг друга хорошо знают, их соединяет взаимная и столь глубокая любовь, что самолюбию здесь нет места. Они еще дети — разве они могут мыслить как взрослые? Они чужестранцы — разве могут они писать правильно? Они живут отшельниками — разве могут они знать свет и общество? Полные чувства, которое одно только их и занимает, они бредят, а думают, что способны философствовать. И вы хотите, чтобы они умели наблюдать, судить, размышлять? Ничего этого они не умеют. Они умеют только любить и все связывают с поглощающей их страстью. Своим безумным мыслям они придают важнейшее значение, но разве движения души менее занимательны, чем глубокомыслие, которым они вздумали бы щегольнуть? Они говорят обо всем и всегда обманываются, они знакомят нас лишь с ними самими, но, познакомившись с ними, мы тотчас начинаем их любить; их заблуждения нам милее, чем познания мудрецов; их благородные сердца вносят во все, даже в ошибки, предвзятые суждения добродетели, всегда доверчивой и всегда обманутой. Никто их не понимает, никто им не отвечает, все рассеивает их заблуждения. Они отказываются верить горьким истинам; нигде не находя отклика своим чувствам, они замыкаются в себе, отдаляясь от всего мира, и, соединившись, создают свой собственный мирок, отличный от нашего, являющий поистине новую картину.
N. — Согласен с вами, что молодой человек двадцати лет я восемнадцатилетние девицы при всей их образованности не должны рассуждать как философы, даже если им кажется, что они рассуждают именно так. Признаюсь также (эта черта от меня не ускользнула), что девицы стали в дальнейшем достойными женщинами, а в молодом человеке развилась наблюдательность. Я не могу поставить рядом начало и конец сочинения. Картины семейной жизни стирают ошибки юных лет: целомудренная супруга, разумная женщина, достойная мать семейства заставляет нас забыть о согрешившей любовнице. Но это тоже может служить предметом порицания: по сравнению с концом сборника начало его становится особенно предосудительным: право, это как будто две разные книги, которые не следует читать одному и тому же лицу. Если желают изобразить людей разумных, зачем показывать их прежде, чем они таковыми стали? Детские забавы, предшествующие урокам мудрости, отвлекают от ее назиданий: зло возмущает прежде, чем добро может наставить, и, наконец, читатель в негодовании отбросит книгу как раз в ту минуту, когда мог бы извлечь из нее пользу для себя.
R. — Я же думаю, что, наоборот, конец сборника был бы лишним для читателя, возмущенного началом, и что это самое начало должно быть увлекательным для тех, кому конец может принести пользу. Стало быть, тот, кто не захочет дочитать книгу до конца, ничего не потеряет, потому что книга ему не подходит; а тот, кому она принесет пользу, не стал бы ее читать, окажись начало более строгим. Чтобы сказанное тобою принесло пользу, надо сперва привлечь внимание тех, для кого слова твои предназначены.
Я изменял средства, но не цель. Когда я пытался говорить со взрослыми людьми, меня совсем не слушали: может быть, лучше будут меня слушать, ежели я стану говорить с детьми; а детям голые нравоучения нравятся не больше, чем неподслащенные лекарства.
Cosi all'egro fanciul porgiamo aspersi
Di soave licor gl'orli del vaso;
Succhi amari ingannato in tanto ci beve,
E dall'inganno suo vita riceve.[363]
N. — Боюсь, как бы вы опять не ошиблись: они обсосут края чаши, а лекарства пить не станут.
R. — Ну, это уж случится не по моей вине: я сделаю все, что в моих силах, чтобы они проглотили лекарство.
Мои молодые герои очень милы, но, чтобы их полюбить тридцатилетними, надо их знать в двадцать лет. Надо прожить с ними долго, чтобы привязаться к ним; и лишь когда оплачешь их ошибки — оценишь их добродетели. Их письма заинтересуют не сразу, но постепенно они захватят вас, и тогда уже, без всяких восторгов, вы не сможете от них оторваться. Нет в них ни изящества, ни легкости, ни рассудительности, ни остроумия, ни красноречия; зато есть чувство; мало-помалу оно передается сердцу и под конец все заменяет. Эти письма — словно длинная песня, куплеты которой, взятые отдельно, не имеют в себе ничего трогательного, но череда их в конце концов оказывает свое действие. Вот что я испытываю, читая эти письма; скажите мне, чувствуете ли вы то же самое?
N. — Нет! Но мне понятно, что они вас так волнуют. Если вы их сами сочинили, объяснение просто. А если не сочинили, то и тут вас Можно понять. Однако человек, вращающийся в обществе, не может привыкнуть к сумасбродным мыслям, к напыщенному пафосу, к постоянным нелепостям ваших милых героев. Человеку, живущему в уединении, такие письма могут прийтись по вкусу: вы сами разъяснили почему; но прежде чем обнародовать эту рукопись, вспомните, что публика состоит не из отшельников. В лучшем случае вашего Сен-Пре примут за Селадона, вашего Эдуарда — за современного Дон-Кихота, ваших болтушек кузин — за двух Астрей[364] и станут смеяться над всеми этими персонажами, как над сумасшедшими. Но долгие безумства совсем не смешны: надо писать так, как Сервантес, чтобы заставить публику прочесть шесть томов фантастических видений.
R. — Причины, по которым вы, вероятно, уничтожили бы это произведение, как раз и побуждают меня опубликовать его.
N. — Как! Уверенность, что его никто читать не станет?
R. — Наберитесь терпения, выслушайте меня.
В смысле нравственном, по-моему, не может быть чтения, полезного для светских людей. Во-первых, по той причине, что множество новых книг, которые они пробегают и которые говорят — одни — «за», другие — «против», взаимно уничтожают свое воздействие на публику, напрочь его изглаживают. Книги избранные, которые публика перечитывает, опять-таки не оказывают на нее воздействия: если они поддерживают нравственные правила светского общества — они излишни, а если борются с этими правилами — они бесполезны. Ведь те, кто их читает, скованы с пороками общества неразрывными цепями. Ежели светский человек, отдавшись душевному порыву, захотел бы вступить на путь добродетели, ему со всех сторон оказали бы непреодолимое сопротивление, и он вынужден был бы сохранить прежние свои взгляды или возвратиться к ним. Я убежден, что мало найдется высокородных людей, которые хоть раз в жизни не делали бы такой попытки, но после тщетных усилий они разочаровываются и больше уже не повторяют ее, а на книжную мораль привыкают смотреть как на суесловие праздных людей. Чем дальше от деловой суеты, от больших городов, от многочисленных кружков, тем меньше препятствий. И есть предел, где препятствия уже перестают быть непреодолимыми, а тогда книги могут принести некоторую пользу. Когда люди живут в уединении, они не спешат проглотить книгу, чтобы похвастать своей начитанностью, читают меньше, зато больше размышляют над прочитанным; и так как высказанные в книгах мысли не встречают столь большого противодействия извне, они сильнее влияют на внутренний мир. Скука, этот бич как одиночества, так и большого общества, заставляет прибегать к занимательным книгам — единственному источнику развлечений для того, кто живет одиноко и не находит этого источника в самом себе. В провинции романов читают гораздо больше, чем в Париже, в деревне их читают больше, чем в городе, и они там производят больше впечатления, — вы видите, почему так и должно быть.