До самого рая - Ханья Янагихара
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После судорог она расслаблена и готова на все. С тех пор как она дома, она почти не бывает спокойной; стоит мне протянуть к ней руку, она отшатывается с деревянной напряженностью, которая была бы комична, не будь она такой пугающей. Теперь я знаю, что нужно просто ее взять и обнять, и когда она начинает извиваться – ей больше не нравится, когда ее трогают, – я понимаю, что она пришла в себя.
Я стараюсь облегчить ее жизнь, насколько это возможно. Рокфеллеровский центр семейного воспитания закрылся из-за нехватки детей, поэтому я записал ее в маленькую и дорогую начальную школу возле Юнион-сквер, где у каждого ученика свой учитель и где согласились, чтобы она пришла к ним в конце сентября, когда немножко наберет вес и отрастит волосы. Мне-то, конечно, все равно, есть у нее волосы или нет, но это единственная деталь ее внешнего вида, которая, видимо, ее беспокоит. В любом случае я был рад, что ее можно еще подержать дома. Директор школы предложил, чтобы я завел ей какое-нибудь животное, чтобы с чем-то взаимодействовать, и в понедельник я принес кота, маленького, серого, и показал ей, когда она проснулась. Она не то чтобы улыбнулась – она теперь редко улыбается, – но немедленно проявила интерес, взяла кота на руки, посмотрела ему в мордочку.
– Как его зовут, Чарли? – спросил я. До болезни она давала имена всему вокруг: людям на улице, растениям в горшках, куклам на своей кровати, двум диванам на первом этаже, которые, как она уверяла, похожи на бегемотов. Теперь же она посмотрела на меня этим своим новым настороженным взглядом, в котором можно увидеть то ли глубину, то ли пустоту.
– Кот, – наконец сказала она.
– А как-нибудь… повеселее? – спросил я. (“Пусть она вам все описывает, – сказал ее психолог. – Пусть все время говорит. Не факт, что удастся пробудить ее воображение, но по крайней мере вы напомните ей, что оно существует и его можно использовать”.)
Она так долго молчала, глядя на котенка и гладя его по шерсти, что я думал, у нее опять судорога. Потом она сказала:
– Котенок.
– Да, – сказал я, чувствуя, что мои глаза наливаются жаром. Я испытывал, как часто бывает, когда я смотрю на нее, глубокую боль, которая исходит из сердца и распространяется по всему телу. – Он и правда маленький, значит, котенок.
– Да, – согласилась она.
Она так изменилась. До болезни я наблюдал за ней, стоя у порога ее спальни, – мне не хотелось звать ее и прерывать игру. Она разговаривала со своими плюшевыми зверями, одним голосом раздавала им указания, другим – отвечала за каждого, и что-то во мне росло и ширилось. Помню, как-то в мои студенческие годы к нам пришла женщина, мать ребенка с синдромом Дауна, поговорить о том, как именно врачи и генетики обсуждали с ней постнатальный диагноз дочери, – спектр их реакций варьировал от бессердечия до невежества. Но потом, сказала она, в тот день, когда их с дочкой выписывали, один из интернов подошел с ними попрощаться. “Радуйтесь ей”, – сказал он этой женщине. Радуйтесь ей – никто ей до сих пор не говорил, что ребенок может доставлять радость, что девочка будет для нее источником не бед и забот, а счастья.
Вот так и я всегда радовался Чарли. Я всегда это знал – радость, удовольствие, которое я получал просто от ее существования, были неотделимы от любви к ней. Но теперь этой радости больше нет – на ее место пришло другое чувство, более глубокое и болезненное. Я словно бы не могу видеть ее иначе, чем в тройном представлении: тень той девочки, которой она была, реальность той, кем она стала, призрак той, кем она может стать. Я оплакиваю первую, не знаю, что делать со второй, боюсь за третью. Я никогда не осознавал, как подробно я представлял себе ее будущее, до того как она вышла из комы и так изменилась. Я понимал, что не могу предсказать, как будет выглядеть Нью-Йорк, эта страна, весь мир, – но я никогда не сомневался, что она сможет встретить любое будущее смело и решительно, что у нее хватит самообладания, обаяния, интуиции, чтобы выжить.
А теперь мне каждую минуту страшно за нее. Как она выживет в этом мире? Кем станет? Я даже не представлял, что у меня уже есть в голове картинка: вот она, девочка-подросток, врывается домой после посиделок у подруги, а я выговариваю ей за то, что пришла так поздно, – будет еще так или нет? Сможет ли она ходить по Виллиджу – пардон, по Восьмой зоне – в одиночку? Будут ли у нее друзья? Что с ней станет? Моя любовь к ней иногда кажется мне чудовищной, огромной, темной силой, такой гигантской и бесшумной волной, что ей нельзя сопротивляться, на это нет никакой надежды – можно только стоять и ждать, пока она тебя накроет.
Я понимаю: такая жуткая любовь связана с крепнущим пониманием, что мир, в котором мы живем – мир, в создании которого я принимал участие, – не станет жалеть тех, кто хрупок, непохож на других, ущербен. Я всегда задавался вопросом, как люди понимают, что откуда-то пора уезжать – будь то Пномпень, Сайгон или Вена. Что должно случиться, чтобы ты бросил все, потерял надежду, что дела хоть когда-нибудь пойдут на поправку, помчался по направлению к жизни, которую прежде даже не пытался вообразить? Мне всегда казалось, что такое понимание возникает медленно, медленно, но верно, и перемены, каждая из которых внушает ужас, сменяя одна другую, становятся привычными, как будто предупреждающие знаки из-за своего обилия теряют силу.
А потом вдруг оказывается, что время вышло. Пока ты спал, пока работал,