Мой папа Штирлиц - Ольга Исаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я же опять не удержалась и без притворной симпатии спросила:
– Слышь, а если кто-то сейчас умирает? Скорых-то раз, два и обчелся.
– Ничо, кому надо – сам оклемается, а кто умер – значит говно был, – сказал он и заржал, совсем, как когда-то в детстве. Я совершенно не собиралась делиться с ним своими чувствами, но он все лез.
– Мотыг, не поверишь, это я мать твою в больницу свез.
Внутренне я обомлела. Господи, да когда это кончится. Даже самый бездарный драматург не запихнул бы в пьесу столько нелепых совпадений. Вот уж вправду говорят – "жизнь богаче фантазии".
Я хотела уже ответить что-то нейтральное, типа "угу", но опять болезненно удивила себя, сказав:
– Мне сегодня позвонили, сказали, мама умерла. Как думаешь, может ошибка?
Сяпа обалдело глянул и затарахтел:
– Ну их к ебенематере, они сами не знают, чо делают. У нас вон завбазой в парке дуба врезал и все по их вине! Кто были те загадочные, символизирующие мировое зло "ОНИ", что мне было за дело до какого-то завбазой?.. Сяпа продолжал травить:
– Слышь, Мотыга, поехал у нас один в деревню к своим, в отпуск, а там дожди, скучища... Решил домой вернуться. Тока дай, думает, жене телеграмму дам, что умер я, дескать. Интересно посмотреть, как она выть будет. Сказал-сделал. Отбил телеграмму и поехал. Через день вертается домой, открывает дверь, слышит ктой-та стонет. Ну думает, жена телеграмму получила – воет. Входит в комнату, а там его жена раком стоит, а наш завбазой, Петр Василич, ее, значит, как березку пилит. Вот она и стонет, бедная.
Наш-то увидел такое – жену в зубы, Васильча в морду, да так удачно, что тот грохнулся об косяк и дуба врезал. Жена на развод подала и к мамке ноги сделала. Вот он теперь сам и воет, а телеграмму, что он умер, говорят, ему только через неделю принесли. Теперь суда ждет. А ты говоришь.
Я молчала. Сяпа затормозил у нашего дома. Я сунула ему десятку, а он задержал мою ладонь в своей мозолистой лапе и почти с человеческим сочувствием сказал:
– Слышь, Мотыга, не переживай, про мать-то, может обшиблись они. Кто их знает, они в больнице воще не просыхают. Спирт-то дармовой.
Снова обдав нас коричневой снежной жижей "скорая" уехала, а мы вошли в темный подъезд и поднялись на третий этаж. Отчим долго не открывал. Наконец его глухой спросонья голос спросил:
– Кто там?
– Свои,– хором ответили мы.
– Свои все дома, – соврал отчим.
Дверь приоткрылась. В узкую, ограниченную цепочкой щель просунулось его хмурое заспанное лицо.
– Ты чо, ебенть. Дня мало? Ночью шляесся?
Дверь на мгновение захлопнулась и, освобожденная от цепочки, полностью отворилась. Отчим, не смущаясь своих семейных трусов и Сашкиного присутствия, продолжал бухтеть. Ясно было, что он ничего не знает. Я стала суетливо извиняться и, как бы ненароком, спросила:
– Ты маму сегодня не навещал?
Он удивился.
– Как не навещал? Целу кастрюлю винегрета ей сегодня оттащил. У них не больница, а откормочный цех. Делать нехера, вот и жрут с утра до вечера. Мы, ета..., с матерью-то, даже клюкнули маненько по поводу твоего деньрожденья.
Я не стала ему ничего рассказывать, и, почти успокоенная, примирительно чмокнула в небритую щеку. Спать мы с Сашкой легли в маминой комнате. Едва донеся голову до подушки, он уснул, а я вертелась, вздыхала, бултыхаясь в проруби страха и цепляясь за хрупкую кромку надежды.
Светало, когда я, наконец, провалилась в черную яму беспамятства, а уже совсем под утро ясно увидела мамино лицо, молодое, смеющееся, в легком ореоле пепельных кудрей, с неповторимым лукаво искрящимся выражением зеленоватых глаз. Где-то вдалеке, шипя и заикаясь, играла старая радиола, и грустный голос пел: "Я ехала домой, душа была полна..."
Очнулась я от резкого звонка в дверь – не сразу поняв, где я, и что со мной, судорожно стала шарить в поисках одежды. Тем временем дверь отворилась, и из прихожей раздались возбужденные мужские голоса, а потом захлебывающийся надрывный лай. Сначала я подумала, что пришедший привел с собой собаку, но выйдя в коридор, с ужасом поняла, что это рыдает мой отчим...
Мама умерла. Сейчас, двадцать лет спустя, я понимаю, что ее смерть разрушила то, что не смогла разрушить когда-то ее любовь – мое механическое вращение в центрифуге эгоистического снобизма. Идя по хлюпающей снежной каше под страшные звуки траурного марша за гробом с маминым мертвым, всему посторонним телом, я до самого основания была потрясена невероятным и неожиданным ощущением присутствия рядом со мной ее живой, всепрощающей души. Ощущение это было таким мощным, что вдребезги раскололись тяжкие гири атеистической логики, притягивавшие мое сознание к земле, а где-то внутри у меня, разбуженная страданием, вздрогнула и очнулась от летаргии моя собственная душа.
МОЙ ПАПА – ШТИРЛИЦ
В детстве зима не кончалась никогда и очень хотелось есть. Мама ежедневно давала мне с собой в школу десять копеек на завтрак, но среди гвалта и толкучки школьного буфета транжирить драгоценную мелочь не хотелось. Кроме того, отдававшие прогорклым маслом слоёные язычки и булочки с маком, в которых частенько скрипел отнюдь не сахарный песок, меня не вдохновляли. Мне хотелось роскоши, и я знала, что должна обеспечить её себе сама. Это было не так уж сложно. Дело в том, что в нашем городе проживало очень много пьяниц. А пьяный человек свободен от меркантильного заглядывания в завтрашний день. Он вздрогнет на троих, а бутылочку тут же на снежку оставит без внимания. Он может быть даже заляжет с нею в обнимку, но потом его или в вытрезвитель заберут, или он сам очухается и покорно домой к жениной оплеухе побредёт, а она (бутылочка) так и останется скучать в одиночестве. К счастью, очень рано я смекнула выгоду жизни в таком замечательном городе и все свои "школьные годы чудесные" с сознанием собственной правоты собирала пустые бутылки, ощущая себя одновременно санитаром города и добытчицей.
Отрочество моё пришлось на самый безмятежный период советского застоя. Давно смолкли танки в Чехословакии, до Афганистана и "Солидарности" было ещё далековато, на политинформациях, проводимых в школе ежедневно после пятого урока, нам рассказывали об отрубленных пальцах Виктора Хары, успехах вьетнамских братьев в долгоиграющей войне с Пентагоном и конфликте на Ближнем востоке. Проводила их старшая пионервожатая Зинаида Александровна, которая слово "израильтяне", членораздельно произнести не могла. Чтобы упростить себе задачу она говорила попросту – евреи. Таким образом всё становилось на свои места. Эти самые евреи нападали на наших братьев арабов, чтобы оттяпать у них для своих нужд побольше землицы. Мне это слушать было западло. Я сама еврейкой была и обидеть могла кого угодно. Кроме того на карте мне так и не удалось отыскать Израиль. Не было его. Название было, а самой страны не было, зато арабских стран, - что грязи.
После пятого урока Зинаида Александровна расставляла на выходе из школы пикеты. Члены совета дружины записывали всех, кто выходил с портфелем, поэтому на последней перемене я выбрасывала свой из окна девчачьего туалета на третьем этаже (на втором был мальчишеский, а на первом окна не открывались), и через пять минут после начала политинформации, вернее переклички, отпросившись по-маленькой, бежала в раздевалку, во двор, а оттуда домой: к свободе, к счастью. Чтобы отметить это ежедневное обретение свободы со всей торжественностью, по пути я не пропускала ни одного кусточка, ни одной подворотни или помоечки. Все они были мне, как родственники. Заприметив в сугробе вожделенный тусклый блеск, я бестрепетной рукой извлекала красавицу на свет божий и несла сдавать родному государству за двенадцать копеек. Нередко меня ждало разочарование – вместо целой бутылки в кустах коварно посверкивали осколки, но чаще всего усилия мои вознаграждались, и домой я возвращалась с роскошной закуской и выпивкой – газировкой "Дюшес" и пышным сугробиком бисквитного пирожного, украшенным нежно-розовыми блямбочками крема. Пункт сдачи стеклотары и гастроном находились между школой и казармой, где я жила. За пятнадцать минут в отрезке между пунктом А и пунктом Б я собирала необходимый урожай – пару беленьких из-под водки за три шестьдесят две, пивную из под "Жигулёвского" и длинную зелёную из под портвейна. Коньячные и фугаски из под шампанского приходилось игнорировать. Их ни в одном пункте не принимали, говорили: "некондиционные". Так что, если бы в наш город случайно забрёл иностранный шпион, то, оглядевшись, послал бы, дурачок, своему вражескому начальству чистую дезинформацию: пьют-де доблестные орехово-зуевцы, пьют, кто спорит, но как правило на троих и исключительно благородные напитки.
Очереди были тогда неотменной частью быта. Не ропща, я отстаивала обе столь непохожие друг на друга – молчаливую мужскую в приемном пункте и горластую женскую в гастрономе и неслась домой, где у порога бросала портфель с его треклятыми иксами, инфузориями-туфельками, идейностью и дневником исступлённо взывавшим "Ваша дочь систематически грубит учителям", стягивала на пол сапоги, пальто, форму и с разбегу ныряла в пышные недра маминой постели. Боже, как в тот миг я была счастлива. Впереди было несколько часов "свободы и покоя", мама возвращалась с работы очень поздно.