Завещание Оскара Уайльда - Питер Акройд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В первые годы нашего супружества Констанс была спокойна; она часто напевала себе под нос и порой казалась такой счастливой, что я боялся к ней подходить. Но иной раз я замечал, как она нервно проводит левой рукой по волосам; ни с того ни с сего она могла погрузиться в необъяснимое молчание. Закрадывалась мысль, что она ведет другую, скрытую жизнь – но, безусловно, у нее не было никакой другой жизни, кроме той, что она вела всегда, полной будничных дел и маленьких радостей. Когда она приходила от какой-нибудь подруги детства, пригласившей ее на чай, ее лицо буквально светилось от удовольствия.
– Кто же там был, милая? – спрашивал я.
– Да никого, Оскар, никого из твоих знакомых.
Но она не могла удержаться и принималась рассказывать, где была и кто что сказал. Я всегда внимательно слушал, но, может быть, она подозревала, что я втайне над ней подсмеиваюсь, потому что порой она осекалась и умолкала. Я вспоминаю, с каким восхищением я смотрел на нее, когда она делала всякую домашнюю работу, – и как, увидев, что я за ней подглядываю, становилась скованной в движениях и неловкой. Я словно описываю чужую женщину – правда? Возможно, я никогда и не знал Констанс.
И все же я уверен, что в первые годы мы были счастливы. Только после рождения детей наши отношения дали трещину. Когда родился наш первый ребенок, вид ее с ним на руках был мне чем-то неприятен: в религиозном искусстве это прекрасно, в жизни – не очень. Я отвел взгляд и занялся своими делами. После появления на свет Сирила в самой Констанс стало меньше детского. Я хотел, чтобы она оставалась такой же, какой была при нашей первой встрече, но замедлить ее взросление мне было не легче, чем ускорить свое собственное. Ибо она требовала от меня такой любви, какую я не мог ей дать; в конце концов она от меня же научилась скрывать свои чувства и стала более отчужденной. И мало-помалу ту невинную и радостную любовь, о которой я мечтал для нас двоих, я стал переносить на детей.
Странно: копаясь в обломках прошлого, я извлекаю только мелочи – помню, например, игрушечную повозку, которую я подарил Сирилу; когда он сломал одну из лошадок, я просидел целый вечер, склеивая ее по кусочкам. Я катал его на спине и говорил, что мы летим к звездам. Вивиан почему-то всегда плакал, когда я брал его на руки, и я утешал его пастилками.
Знать, что они где-то живут и что я никогда их больше не увижу, – нет, говорить об этом нет сил. Плач мой о них будет длиться дольше, чем плач Ниобы, – а ее плач вечен, – горе мое тяжелее, чем горе Деметры: их детей отняли боги, своих же я оттолкнул от себя сам.
На улице мне больно смотреть на чужих детей: я безумно боюсь, что ребенок попадет под экипаж или омнибус. Когда я вижу, как отец сажает ребенка себе на плечи, мне стоит больших усилий сдержаться и не взмолиться о том, чтобы он этого не делал. Почему так получается – не знаю; воистину, страдание иногда принимает диковинные формы.
Кажется, я где-то писал, что супружество сходно с тепличной грядкой. Констанс никогда не понимала меня по-настоящему. Конечно, именно поэтому я на ней и женился; но скука и подавленность порой ведут к отчаянию, а отчаяние – почва, на которой растут запретные плоды. Я проводил на Тайт-стрит все меньше времени, и мне то и дело приходилось обманывать – но я пока не буду говорить о своих прегрешениях. Прибегну к тому, что Пейтер назвал «чудесным искусством умолчания».
Итак, наш брак не удовлетворил ни ту, ни другую сторону. Ближе к концу мы с Констанс, должно быть, походили на персонажи из «Современной любви» [68]. Думаю, лишь после того, как Мередит изобрел семейный разлад, люди стали испытывать его на деле – и все же, согласитесь, смешно оказаться уменьшенным до размеров поэмы. Странным образом, даже мать была вовлечена в наши неурядицы; в письмах она втолковывала мне, какой несчастной и одинокой я сделал Констанс, и, охваченный раскаянием, я пытался раздуть огонь той любви, которая, по словам Овидия, «освещает дом». И наступали дни, когда мы снова были счастливы, но мелочные ссоры и мрачная тень, которую начинала отбрасывать моя тайная жизнь, разрушали едва возникшее счастье. Все это было банально, как мелодрама в театре «Друри-Лейн», и скучно, до ужаса скучно.
Вспоминаются слова из песенки, которую я пел на Тайт-стрит под аккомпанемент Констанс:
Не бойся же бурь и брови не хмурь,
Будь сам себе господин.
Они полны смысла, правда?
7 сентября 1900г.
В первые годы нашего супружества я больше всего страшился безденежья. У Констанс был скромный доход, едва покрывавший обычные хозяйственные издержки. Деньги подобны человеческой близости – когда они есть, о них не думаешь, когда их нет, не думаешь ни о чем другом. Только этим состоянием крайней нужды можно объяснить мое обращение к журналистике – другой причины я не вижу. Я сочинял критические статьи для «Пэлл-Мэлл газетт» и других изданий; писал я быстро, с характерной беглостью художника, которому сказать, по существу, нечего, и, разумеется, я никогда не относился к своим критическим опусам так же серьезно, как относились к ним другие. Я не понимал, как может новый роман или только что вышедший томик стихов стать таким яблоком раздора. Над чем посмеяться, там можно было найти, но не более того. Современной английской литературе не везет: плохая работа всегда переоценивается, хорошая – остается непонятой. Этим все сказано. Но обсуждать такие вопросы с читающей публикой бесполезно – глупца можно убедить в чем угодно, кроме его собственной глупости.
Человеческая жизнь – диковинная штука. Одни, как Медуза, жаждут смерти, а им даруется вечная жизнь; другие, как Эндимион, хотят жить, а их погружают в беспробудный сон. Так и я: мне, мечтавшему создавать бессмертные творения, предложили вместо этого редактировать «Женский мир». Жена всячески уговаривала меня принять предложение, друзья же просто смеялись. Оказавшись под перекрестным огнем, я в итоге согласился, поразив Лондон своим самопожертвованием.
Безусловно, это укрепило мое положение в обществе, которое к тому времени начало ухудшаться. Я больше не был тем невероятным юношей, что удивлял всех в период эстетизма, и я еще не написал книг, которые потрясли современников впоследствии. Редакторство наделило меня новым ощущением собственной значительности. Я заказывал дамам, имевшим вес в обществе, статьи о влиянии то ли нравственности на расцветку тканей, то ли наоборот – не могу припомнить точно. Я стал убедительным доказательством того, что после появления Райдера Хаггарда [69] и журнала «Липпинкоттс» жизнь кое-где еще теплится и что на самые важные для цивилизации темы, каковыми являются одежда, еда и мебель, женщины могут писать куда интереснее мужчин.
Приняв журнал, я впервые должен был подчиниться дисциплине будничной жизни. Я вставал рано – поцеловать розовые персты зари, которые обессмертила Мари Корелли [70], затем ел плотный завтрак, обсуждал с детьми последние новости и чинно выходил на Кингс-роуд. Эта неприглядная улица – бледная тень Оксфорд-стрит, но без малейшего намека на Оксфорд – безошибочно, впрочем, выводила меня к Слоун-сквер и яростному миру подземки. Путешествие от Слоун-сквер к Чаринг-кроссу каждый раз становилось для меня захватывающим событием: никогда раньше я так тесно не соприкасался с представителями средних сословий, и я пристально вглядывался в них в поисках признаков жизни. Увы, поиски не увенчались успехом. Жизнь редакции была мне по-своему интересна: словно я пришел в большую семью, целиком состоящую из сумасшедших тетушек и безграмотных племянников. Как главный редактор, я должен был изображать не меньшее внимание ко всяким рутинным вопросам, чем то, которое проявляли прочие сотрудники, – взять, к примеру, правку материалов, которым, ей-богу, лучше было дать спокойно умереть, – и служебные обязанности изнуряли меня. Каждый новый день был точным повторением предыдущего.
– Мистер Уайльд, – объявлял секретарь при моем появлении, хотя часто, кроме нас двоих, в комнате никого не было.
– Да, мистер Кардью, это я.
– Мне кажется, мистер Уайльд, сегодня чуть потеплело.
– Да, я тоже это почувствовал, мистер Кардью.
– Как ваше здоровье, мистер Уайльд?
– Замечательно, мистер Кардью. И жена моя здорова, и дети тоже.
– Рад слышать.
– Есть ли свежая почта, мистер Кардью?
Он протягивал мне несколько писем. Я распечатывал их тут же, не отходя от его стола, – эта моя привычка, похоже, его раздражала, но я не выношу вида запечатанного конверта. Бросаюсь на него немедленно.
– Мне кажется, тут нет ничего существенного, мистер Кардью.
– Ответить, как мы всегда отвечаем?
– Великолепная идея, мистер Кардью. – Где он сейчас, этот Кардью?
Такая жизнь меня тяготила, но все же редакторские обязанности вводили мои дни в некие рамки, которые были мне необходимы. Я считал, что как художник я умер; блестящее будущее, которое мне сулили, казалось, уже успело наступить и кончиться.