Ежедневник - Елена Кассель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стаи золотисто-полосатых рыбьих подростков больше всего похожи на фейерверк – взмывают вверх и расходятся зонтиком.
По облачным ночам небо превращается в стёганое одеяло, а в лунные – сияет, напоминая о чеховской «Чайке», облезлая дверная ручка.
Пару вечеров назад мы вечером слушали первый концерт Шостаковича. В саду, возле нашего огромного стола под глициниевой крышей. Отличный концерт, ещё молодой, не трагический Шостакович,– заполняющая пространство труба – и вдруг вступила цикада.
Потом замолкла, потом опять. Концерт для цикады с оркестром – правильная мысль, между прочим.
Кроме запахов, бывают ещё и звуки. Звон вилок в тишине, уводящий прямым ходом в Венецию,– нет машин, и вилки в тихом нетуристском углу, где бродят, задрав хвосты, коты-мордовороты, звенят под плеск воды и итальянские пронзительные голоса.
Крики стекольщика на парижском рынке verrrier-verrieeeer. Запинающийся рояль из окна весной.
Цикады, стрекозы над водой – или затёртое дрожание их прозрачных крыльев и не слышно совсем?
Шипение волны на песке, горная река на камнях. Гром, костёр.
Тот самый дождь, стучащий по капюшону, как по крыше палатки.
Сосны, уводящие в море,– на них пастерначья печать.
И подрагивающие звенящие мачты, бредущие к коровьим колокольчикам.
Это если не считать соловьёв, петухов, лягушек.
Шаги в жаркий день у соседей за кустами – замерли.
Эта живая материя – эта raw data – её прямо без обработки вводит Родион Щедрин, когда у него в начале симфонии настраивают оркестр.
Я сшивается большими стежками – звуками, запахами.
Они ведут в одну сторону, сворачивают, бросаются в другую.
Звуки, запахи – опоры и верёвки одновременно.
“Когда б вы знали, из какого сора»...
Вчера били о берег мутноватые медузные волны, каждая зашвыривала на песок часть принесённых злых куполов, остальные оседлавшие волну, так и катались, откатывались, накатывались вновь.
А сегодня голубая золотистая прозрачность,– говорят, ветер поменялся, унёс медуз.
Принёс сотни, унёс сотни – серо-жёлтая мутная песчанистость, невыносимая для глаза прозрачность – холод-тепло-тепло, слабая рябь – море живое, вздыхает, ворочается, безмятежное лицо, улыбка, наморщенные губы.
Наверно, воздух тоже живой, но мы не можем двигаться по воздуху.
Недвижное время.
Ещё день прошёл, похожий на ёлочную игрушку. Большая медведица завалена почти у горизонта. Пахнет сосна.
«Земляничную поляну» я посмотрела лет в шестнадцать. От родителей знала, что это великий фильм и страшный – как же – часы без стрелок. Испытала ожиданные эмоции – да, мурашки по коже, да, здорово.
Пересмотрела лет двадцать назад. Оказалось совсем не страшно, поразило, какой это нежный фильм, какой обнадёживающий. Перекликается со «Скучной историей», только в «Скучной истории» надежды нет. К тому времени я знала страшного Бергмана – «Крик и шёпот», когда с экрана бьёт подспудной ненавистью и злой памятью, «Сцены из жизни марионеток» – их почти и не показывают – из-за невыносимости, я думаю,– в первой сцене герой сначала убивает проститутку, а потом насилует, в последней он сладко засыпает, прижимая к себе плюшевого мишку,– в кроватке в сумасшедшем доме, а в середине советуется с психиатром – объясняет ему, что каждый раз, бреясь, испытывает желание перерезать горло собственной жене, но психиатр, их общий с женой друг, объясняет, что жена не умрёт мгновенно, что у них ещё будет время всё это обдумать…
И нежный фильм «Фанни и Александра», и удивительно человеческие «Сцены из супружеской жизни».
Хотя Бергман – не мой режиссёр. Мой – Феллини.
«Затмение» я тоже посмотрела в школе. То ли до, то ли после «Июльского дождя». Помню капающий кран. Но «Июльский дождь», поражающий сейчас смесью невозможной наивности с кружащимися под «Простите пехоте» в исполнении Визбора ночными московскими троллейбусами, задел сильнее. Собственно говоря, выходящие из-под печатного станка бесконечные «Незнакомки» – это клише сейчас, но не тогда. В конце концов, и «Зеркало», казавшееся таким усложнённо-сложным, выглядит теперь чуть ли не упрощённым.
А вот «Профессия – репортёр» – бедуины в белых тряпках, жара, песок, Мария Шнайдер в огромном до сих пор не достроенном соборе – ни одна актриса не казалась мне настолько естественной и родной.
И «Забриски пойнт» – баклажан, медленно кружащийся в синем небе. Безоговорочное – да – на стороне этих сорвавшихся с цепи ребят.
В Париже, за Эйфелевой башней, почти на выезде из города есть здание, где на глухой стене ещё несколько лет назад была галерея портретов – «они сделали двадцатый век» – Эйнштейн, Чаплин, Ленин… Не помню, был ли Гитлер. Наверно, да. Художественной ценности эти портреты не представляли. Вот и уничтожили стенку.
Всё идёт своим чередом. Люди вырастают на произведениях искусства, созданных теми, кто несколько старше – на поколение, на полтора.
И возраст почтенный, так что и жаловаться не на что.
Всюду пишут, что скоро образуется множество рабочих мест – научных, инженерных – уйдут бэбибумеры – люди с культом вечной молодости...
Но ведь и старый Джолион в конце позапрошлого века, восьмидесяти-с-чем-то-летний, влюблённый в Ирен, думал про то, что ужас старости не в том, что стареешь, а в том, что остаёшься молодым.
Так что и тут – не ново. И не ново – считать, что ушли лучшие, гиганты, гении. А оставшиеся – есть игровые, любопытные, изящные, неглупые – ну и что?
Не ново…
С детства знаю, что самый короткий роман – восточный – «они жили, страдали и умирали». Впрочем, задумчивый бегемот ещё укоротил,– «жил-был-выл».
А мой любимый Олег Григорьев сосредоточился именно на вытье.
«Ездил в Вышний Волочок и купил себе волчок,
Утром, лёжа на полу, я кручу свою юлу.
Раньше жил один я воя,
А теперь нас воет двое».
Вообще-то есть ещё хармсовский подход, мне он, собственно, ближе – про старичка, который смеялся чрезвычайно просто. «Хи-хи-хи да ха-ха-ха».
Так или иначе, вся литература вертится вокруг того, что «живут и умирают», а уж страдания – это кто как.
Ну, или иначе – литература бывает о времени, о пространстве, о жизни, о смерти.
Наиболее мне естественный подход – человек смотрит на пейзаж, на комнату, на яблоко, и за ним видит смысл – те или иные дали. Начинается полёт ассоциаций. Разговор о смысле жизни и неизбежности смерти. У Дилана Томаса подход противоположный. Будто бы стихи пишет Костя Левин, прячущий от себя ружьё, чтоб не застрелиться.
Волшебный фонтан отпущенных на волю ассоциаций – из вязнущего в зубах прямого разговора о зачатии, как первом шаге к гробу. Дорога от зачатия к смерти интересует его именно в своих крайних точках. И быстро наступает момент, когда я уже не могу без смеха читать про womb и tomb. В первом прочтении. Вернее, во втором. В первом – только звучание. Волшебные перепевы слов в слова. Ощущений в ощущения. А в третьем захватывает совершеннейшая безудержность ассоциаций. Но во втором – вилкой по тарелке. Да, да, знаем, родимся, а потом помрём.
Но, чёрт подери, ведь дорога-то хорошая!
Томас – безудержный романтик, дорога его не слишком интересует, но тут возникает параллельная тема – рождение стиха.
Он непрерывно крутится в этом романтическом и фрейдистском сюжете – рождение – маленького гения Дилана – рождение стиха, и здесь-то путь интересен – воспитание стиха, потом смерть, но бессмертие стиха.
Впечатление, что Томас пьянствует и дебоширит не для удовольствия, а даже и почти что по обязанности. А ещё – несмотря на обилие цитат, реминисценций хоть из Джойса, хоть из Мелвилла, конечное впечатление поэта не интеллектуального, а скорее есенинского духа, даже некоторая местами надуманность – эдакая с рубахой на груди. И он себя не читает – поёт (по ощущению что-то вроде очень сильного country). И тут уж не устоять совсем. Начнёшь на него злиться за womb и tomb, за отсутствие синтаксиса и смысловых связей между словами (чисто субъективно-ассоциативные), поставишь диск, где он себя читает, и замираешь, и плывёшь за стихом.
Стихотворений двадцать абсолютно гениальных и, как ни странно, кристальных.
Три типа стихов – те, в которых Томасу удалось пробиться через косноязычие к звонкой прозрачности, где ассоциации выстроились в скульптуры из разноцветного стекла, и отпало лишнее, никакой барочности. Смысл заточён в эту искрящуюся жёсткость, Что-то от хрустального ножа.