Дневник 1931-1934 гг. Рассказы - Анаис Нин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У меня, так же как и у Джун, были неограниченные возможности для любых опытов, так же, как и у Джун, у меня хватало энергии, чтобы жизнь полыхала пламенем, чтобы бесстрашно кинуться в любые приключения, в декадентство, в аморальность, даже в смерть. Жизненный опыт Идиота и Настасьи для меня куда важнее, чем самоотречение Абеляра и Элоизы. Любить только одного мужчину или только одну женщину — значит ограничивать себя. Жить полной жизнью — значит жить подсознанием, инстинктами, как живут Генри и Джун. Идеализация — это смерть и плоти, и творческого воображения. Все, что помимо свободы, полной свободы, есть смерть.
Однако как Генри рассержен на Джун! Он считает, что она ничего не стоит.
Да, она очень сильная натура, но сила ее разрушительна. Она выбрала пассивную, легчайшую форму жизни — жить в мире фантазий. Но я люблю как раз силу ее непротивления, ее снисходительной и упрямой податливости. Зло и добро равно принадлежат жизни. И я хотела бы жить без всякой идеализации, без этических законов. Но мне не дано быть свободной. У меня нет дара разрушения.
Генри надеется, что я воспользуюсь своей силой, повлияю на Джун. Мне не нужны наркотики, другие искусственные стимуляторы для этого. Это моя прирожденная роль. И все-таки мое желание поступать по примеру Джун, постигнуть привлекающий меня порок сродни тому, что соблазнило Генри, когда он танцевал с нею в дансинге, когда они занимались любовью в ночном парке и она попросила у него пятьдесят долларов.
Я пришла в этот мир, чтобы познать жизнь, но мне было отказано в том опыте, к которому я рвалась: во мне сидело нечто, нейтрализовавшее это стремление. Вот я встретила Джун, чуть ли не проститутку, и она превратилась в непорочную деву. Ее чистота, которой она морочила Генри, чистота и внешняя и внутренняя, внушающая благоговение так же, как она внушала благоговение мне, когда я смотрела однажды вечером, как она сидит на краешке дивана, бледная, прозрачная, целомудренная. Подлинный демон Джун — яростная жажда жизни, захваченность жизнью, жажда попробовать ее самые горькие плоды. И что ей, живущей только импульсами своей натуры, все усилия Генри постичь ее. Она на них просто не способна откликнуться.
Генри все старается внушить ей более ясные представления, чтобы не билась она больше в этом потоке смутных порывов и причудливых фантазий. Но он сумел лишь дать ясное понимание того, что такой жизнью она жить не умеет.
Я говорила Генри: «Джун не нужна реальность. Ее выдумки это вовсе не ложь, это те роли, в которые она хочет вжиться. Я не знаю никого, кто смог бы так же уверенно и увлеченно жить вымыслами. Когда она вам рассказывает, что ее мать умерла, что отца она не знала, что она вообще незаконный ребенок, она просто хочет начать на пустом месте, вырвать корни, нырнуть в мир иллюзиона. Неизвестно, кто может оказаться ее отцом. Она любит эту загадочность, приключение, всяческие неожиданности. Не хочет она, чтобы ей нашли определенную полочку, не хочет, чтобы ее связали с какой-то расой, национальностью, социальной группой. Ее бледность, нервно вскинутые брови, ее одежда, побрякушки, ее манера не замечать, что ешь, не замечать, где день, где ночь, ее нелюбовь к солнечному свету, все это оттого, что она не терпит строгих правил, запретных рубежей.
А Генри сказал: «Никто никогда не говорил Джун: «Слушай, слушай же внимательно, вслушивайся!» Иногда мне удавалось заставлять ее силой. Но что сделали вы, что она вас слушает? Как вы остановили бурлящий поток ее болтовни? Говоря о вас, она выглядит совершенно смиренной».
Что я сделала? Да ничего. Смотрела на нее, проникалась симпатией к ее поискам чудесного, к ее хаосу, который не пыталась втиснуть в рамки организованного мужского мышления, — я все это принимала, как принимала и ее решимость пускаться в любые авантюры. У нее была эта решимость. Она подчинялась всякому порыву и принималась за выпивку, за наркотики, она была бродяжкой, готовой заплатить за свою свободу бедностью и приниженностью.
— Я понимаю ее. Ее нельзя воспринимать как целое, она состоит из кусочков. Только в страсти она на время обретает цельность. Такая как есть, она, может быть, потеряет вашу человеческую любовь, но она выиграла уже ваше восхищение ею как типажом.
— Да в сравнении с Джун все женщины кажутся неинтересными. А вот с вами… У нее слезы навертываются, когда она говорит о вашем благородстве, о щедрости. И все время повторяет: «Она больше чем женщина, гораздо больше чем женщина».
— Она унижает вас, мучает голодом, бросает, изводит, дразнит, а вы в полном порядке. Вы пишете о ней книги. У меня нет ее смелости говорить обидные вещи, даже когда эти вещи заслужены, понимать, что обижаешь и все-таки обижать, даже если это крайняя необходимость.
— Ну, а лесбиянство?
— Ничего не могу ответить. Не знаю. У нас этого не было.
Генри верит мне:
— Ее чувственность куда изощренней вашей. Гораздо замысловатей.
* * *У Джун всегда куча историй. Вот она рассказывает очередную, глаза лихорадочно блестят, голос задыхается.
— Как-то летом я должна была отнести приятелю фонограф. Выхожу из нашего отеля в легком платьице, туфли на босу ногу, на чулки у меня в то время денег не хватало. Возле бара, вижу, стоит такси, а шофера нет, куда-то запропастился. Прыгаю в машину и жду шофера. Но вместо таксиста ко мне подходит полисмен, просовывает в окно голову: «Что такое с вами? Плохо себя почувствовали?» — «Да нет, — говорю. — нормально себя чувствую, просто жду таксиста. Надо вернуть приятелю фонограф, а он вон какой тяжелый. Вот я и села в первое же такси, попавшееся на глаза». Но полицейский смотрит на мое бледное лицо и не отстает: «А где вы живете?» Я разозлилась и предложила, если он пожелает, показать ему, где я живу. Он согласился, взял у меня фонограф, и мы пошли. Привожу его в нашу комнату на первом этаже. Генри еще валяется в постели, на нем вышитая румынская рубашка, и он в ней выглядит совсем как русский мужик. А на столе грудой свалены рукописи, книги, стоят бутылки, пепельницы, — словом, он понял, что попал в дом интеллектуальной богемы. А еще на столе лежал длинный нож, его Джин привезла из Африки. Посмотрел полисмен на все, улыбнулся и ушел.
Я сижу молча, никак не реагирую, и Джун переходит к следующей истории:
— Стучится ко мне однажды какой-то тип и спрашивает, нужен ли мне М или О. Я говорю, что не понимаю, о чем это он. Он улыбается: «Так уж не понимаете! Морфий или опиум. Если пожелаете, я вам принесу на десять долларов». Я ему сказала, что мне не нужно ни того ни другого, а он мне на это ответил, что как-нибудь все равно принесет. И на следующий же день опять вломился ко мне: «Вот вы запросили на десять долларов опиума и морфия. Я вас теперь могу запросто в тюрягу запрятать за это». «Вряд ли», — отвечаю и набираю номер моего знакомого, человека с большими связями в правительстве. Когда незваный гость услышал имя моего друга, он перепугался, взмолился, чтобы я ничего не рассказывала о нем, поклялся, что ни разу больше меня не побеспокоит и тут же смылся.