Огарок во тьме. Моя жизнь в науке - Докинз Ричард
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы сидели за большим отполированным столом (кажется, не круглым – к несчастью для моей “рыцарской” фантазии), наши имена гордо красовались перед нами (кстати, почему на подобных собраниях имя так часто обращено к своему носителю, который, предположительно, знает, как его зовут, а не наружу, навстречу тем, кому оно может оказаться полезным?). По столу были разбросаны блокноты и карандаши, бутылки минеральной воды, конфеты и (фу!) изобилие сигарет. Последнее было еще хуже, чем обычно, поскольку Карл Поппер был знаменит своей нетерпимостью к сигаретному дыму. Однажды, на другой конференции, он выступил из зала с особой просьбой, чтобы никому не разрешали курить. В наши дни подобная просьба была бы излишней, это само собой разумеется. Но тогда дела обстояли иначе, и то, что председатель конференции уступил его просьбе, было знаком уважения к великому философу. Или почти уступил: он сказал буквально: “Из почтения к сэру Карлу просьба ко всем участникам, у которых возникнет желание покурить, покинуть зал и курить снаружи”. Сэр Карл поднялся вновь: “Этого нетостаточно. Когда они фозвращаются, от них расит этим сапахом!!”
Так что можете себе представить смятение, возникшее от щедрой россыпи табака на конференционном столе в нашем роскошном Schloss[25]. Каждый раз, когда рука курильщика тянулась к столу, торопливо подбегали служители, хватали за рукав и шептали: “Пожалуйста, не курите, сэр Карл этого не выносит… bitte schon”. Но, насколько я помню, сигареты оставались на виду, посреди стола, соблазняя злосчастных жертв привычки до конца конференции.
В основу конференции легли выступления приглашенных докладчиков, за которыми следовали вопросы от слушателей и расширенная дискуссия. Знаменитая немецкая тщательность: каждое утро за завтраком мы получали толстую стопку бумаги – полную, дословную расшифровку всего, что было произнесено за предыдущий день: каждое “м-м” и “э-э-э”, каждый повтор предложения с начала. Я с жалостью представлял себе покрасневшие глаза секретарей, которые трудились всю ночь, чтобы записать этот поток разглагольствований. Но была одна сложность: как связать каждую жемчужину с ее раковиной – то есть понять, кто что говорил? Председатель каждого заседания должен был напоминать всем о необходимости представляться, прежде чем высказываться. Питер Медавар, председательствовавший на открытии конференции, также задал первый вопрос и назвал себя для записи с характерным апломбом: “Это Медавар, бессовестно пользующийся председательской привилегией”. Но большинство людей в пылу дискуссии забывали называть свои имена, так что возникла нужда в альтернативном решении. Оно оказалось еще более отвлекающим, чем сигареты. На массивный полированный стол водрузили крутящийся табурет, на котором сидела молодая женщина в короткой юбке. Каждый раз, когда кто-то из участников начинал говорить, она поворачивалась, словно орудийная башня на боевом корабле, чтобы найти его и записать в блокнот его имя и первое предложение. Затем с помощью этих заметок секретари находили соответствие для каждого кропотливо воспроизведенного абзаца.
Подслушивать, как мастера своей профессии раскрывают секреты своего творческого процесса, было захватывающе для молодого ученого. Рецепт Ханса Кребса, как получить Нобелевскую премию, был слишком скромен, чтобы в него поверить: “Каждый день в девять утра идти в лабораторию, работать весь день до пяти, потом идти домой. Повторять сорок лет”. Я уже цитировал откровение Жака Моно о том, как он любил представлять себя электроном, который решает, что делать дальше. Я пользовался похожим приемом, когда вслед за своим научным кумиром Биллом Гамильтоном задавал себе вопрос, что бы я сделал, будь я геном, который старается передать копии самого себя будущим поколениям.
В самом конце конференции один из приглашенных гостей, японский физик, который за все время не произнес ни слова, робко попросил разрешения что-то сказать. Он объяснил, что если бы вернулся в Японию и признался, что так и не высказался, – он бы потерял лицо. Формально хватило бы и этого высказывания, но в продолжение он сообщил нечто весьма занимательное. Он заметил, что большинство физиков сосредоточены на разнообразных видах симметрии. Но японская эстетика благоволит асимметрии, и, возможно, в силу этого японские физики смотрят на мир под другим углом. Я тут же вспомнил своего друга Памелу Аскуит, молодого канадского антрополога, и ее исследование в сфере, которую можно назвать метаприматологией – сравнительное изучение приматологов. Она считала, что японские приматологи смотрят на своих обезьян под другим культурным углом, дополняющим западную точку зрения. Нечто подобное утверждалось и о женщинах-приматологах, число которых непропорционально по сравнению с другими науками.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})ПБМ
Из всех Нобелевских лауреатов больше всего я преклонялся перед Питером Медаваром: он давно был моим кумиром, не только за свои научные достижения, но и за писательский стиль. В пугающе молодом возрасте его разбил инсульт, и за ним с неослабным тщанием ухаживала жена, Джин (узел его галстука был мягче и свободнее, чем завязал бы мужчина). Однако легкий дефект речи мало отражался на его остроумии и эрудиции. Лишь однажды мне довелось увидеть зазор в броне доблестного обаяния. Я спешил по коридору, почти опаздывая на лекцию, и обогнал Медаваров, которые тоже торопились, насколько это было возможно для Питера – то есть не слишком быстро. Паническим шепотом Джин окликнула меня (“Ричард! Ричард!”) и попросила помочь провести Питера через дверь в конференц-зал. Что я и сделал. Меня растрогала ее забота о нем и его явная тревога о том, чтобы не опоздать – момент утраченной бдительности, разоблачивший внешнюю царственную беспечность.
Как-то раз он упомянул, что они с моим отцом вместе учились биологии в школе-пансионе “Мальборо-колледж”. “Нас с вашим отцом объединяла ненависть к некоему Э.Г. Лаундесу”. Лаундес был их учителем биологии, пользовался всеобщим уважением и славился своими успехами. Я напомнил сэру Питеру, что в некрологе он отзывался о своем бывшем менторе очень тепло. “Ну знаете, я рассудил, что раз уж старый мерзавец сыграл в ящик, то с меня причиталось”.
Примерно в это время Редмонд О’Хэнлон, один из редакторов литературного приложения “Таймс”, предложил мне написать рецензию на одну из книг Питера. Я отправил восторженный отзыв, одну из самых хвалебных рецензий на своей памяти (и заодно несколько разгромных отзывов на другие книги – написанных, если подумать, в подражание стилю самого Питера)[26]. Единственным высказыванием с отрицательным оттенком было суждение, которое я вставил, чтобы сразу же опровергнуть: “Некоторые описывают Медавара как «человека взрывоопасного» – человека, от которого можно ожидать чего угодно, – но я готов горячо с этим поспорить… ” Мне так и не прислали гранки на проверку, так что, когда текст напечатали, я с ужасом обнаружил, что все мои славословия безжалостно вырезали, а рецензию озаглавили “Взрывоопасные рассуждения”. Я бросился к Редмонду; его кабинет располагался над знаменитым оксфордским магазином женской одежды Annabelinda, хозяйкой которого была жена Редмонда Белинда. Сидя в окружении своей коллекции: чучел рептилий, сморщенных обезьяньих лапок, амулетов и прочих диковинных вещиц, которые он привозил из путешествий и которыми забил весь свой кабинет, – он молча выслушал мою длинную тираду и вышел из комнаты, не говоря ни слова. Он вернулся, торжественно неся предмет, который все так же молча вручил мне. Это был двуствольный дробовик. Я никогда не узнаю, был ли он заряжен (Редмонд был эксцентрик и авантюрист, так что все возможно), но, как бы то ни было, этот жест парадоксальным образом меня обезоружил. Не думаю, что в той зловредной редактуре был повинен сам Редмонд, а Питер проявил великодушие, когда я написал ему и рассказал о происшествии.