Короткое письмо к долгому прощанию - Петер Хандке
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уже больше не разговаривал сам с собой и радовался дню, как прежде радовался ночи. Ногти и волосы стали расти у меня быстрее.
Но меня всё ещё мучили кошмары, я пробуждался от толчка и потом долго лежал, не осознавая, что ужо проснулся. «Как почтовый рожок, пропевший на самом тихом выдохе из глухой дали» («Зелёный Генрих»), — так и меня всё ещё вырывали из сна привидевшиеся ужасы. Однажды мне приснилось, будто у меня открыт рот. Когда я проснулся, он был сомкнут накрепко.
В Сент-Луисе я сумел наконец рассказать Клэр про Юдит. Меня уже не мучил страх за неё, и, как бывает с гайкой, когда после нескольких неудачных, попыток посадить её на болт вдруг заранее знаешь, что в следующий раз она уж точно «пойдёт», так и сейчас я вдруг заговорил о Юдит легко, без затруднений.
— Я боялся, что убью её, — признался я. — И сейчас иногда боюсь. Однажды мы бросились друг на друга прямо на улице, я начал её душить, а после, придя домой, автоматически вымыл руки. Ещё помню, как мы сошлись после очередного разрыва и в первые минуты нам было хорошо, по потом, едва мы заговорили, мною овладело такое чувство, будто я в уборной пытаюсь спустить воду, а бачок пуст. Мы всё ещё не расстались, жили вместе, но какая это была жалкая жизнь! Когда мы отдыхали на море, каждый сам натирал себе на пляже спину кремом. Легче всего, пожалуй, нам было только на прогулках, когда мы просто шли рядом. И при этом мы были почти неразлучны, просто не могли оставить друг друга ни на секунду, разве что после очередного скандала выйдешь на балкон, успокоишься — и снова в комнату. Мы всё ещё тревожились друг о друге: однажды я ударил её в темноте и сам испугался, долго украдкой на неё посматривал, потом обнял и спросил: «Ты жива?» Я спрашиваю себя, почему всё так обернулось, но ощущения тогдашних событий улетучиваются из моего сознания, остаются одни внешние действия, голые улики, и от этого кажется, будто я поступаю с Юдит нечестно, будто я втягиваю её в заранее подстроенную игру причин и следствий, игру, в которой каждое изъявление чувств предсказано мной и оттого теряет подлинность. А ведь наша ненависть была подлинной, подлинной настолько, что на первых порах, когда мы ещё пытались в ней разобраться, всякие умствования на эту тему казались нам унизительными, кощунственными, не достойными постигшей нас беды. Однажды я попытался втолковать Юдит, что её привычка принимать за чистую монету всякую, даже самую ничтожную информацию, свято и незамедлительно верить любой печатной строке, больше того, с рвением, которое сделает честь и религиозному фанатику, объявлять вычитанную новость чуть ли не универсальным мировым законом и строить жизнь согласно этому закону, — что все её страхи перед загрязнением окружающей среды, её психоз насчёт того, как надо «правильно» питаться, и прочие «заскоки» объясняются только воспитанием: её воспитывали: в отрыве от сколько-нибудь серьёзной информации, вот она и готова поклоняться любому, даже пустячному факту, точно магическому божку. Но, заканчивая эту длинную тираду, я уже кусал губы от бессильной ярости и по заслугам получил в отверг, что моя мания истолковывать всё и вся — тоже идолопоклонство, жалкие потуги отвлечься от собственной персоны. Поначалу, когда перемены в поведении Юдит ещё не так бросались в глаза, я замечал их лишь изредка и не принимал всерьёз. В ту пору объяснения с лёгкостью слетали с моих уст, я даже гордился тем, как складно всё объясняю; и Юдит мои объяснения понимала, вот только одно до меня никак не доходило — почему она не желает следовать моим советам. Потом я стал замечать, что она ненавидит эти советы; и не потому, что не согласна с ними, — просто ей до смерти надоели мои наставительные разглагольствования. «Ты дурак!» — однажды крикнула она в сердцах, и я вдруг и вправду почувствовал себя дураком. Ощущение собственной глупости разлилось по всему телу блаженным теплом, я даже нежился в этом чувстве, настолько оно оказалось приятным. Отныне мы открыто стали врагами, я уже ничего не объяснял, только беспрерывно ругался, а вскоре нас уже не удивляло и взаимное желание причинить друг другу любую боль, в том числе и физическую. Временами, хотя тоска сдавливала горло, мне доставляла радость мысль, что я ничуть не лучше других, такой же подлец, как все. В прежние времена мне казалось, что самое страшное — распознать в близком человеке подлеца, что ничего страшнее быть не может. Да как же это? — изумлялся я. А теперь я и сам был не лучше и не мог иначе, мы оба превратились в чудовищ… И всё-таки мы не расходились: никто из нас не желал признавать себя побеждённым. Мы осыпали друг друга упрёками, причём ни один не пытался доказать, что именно он прав. Важнее было, и мы буквально караулили такие мгновенья, заставить другого самого убедиться в справедливости укоров. С упрёков всё только начиналось, а потом мы стерегли каждое движение друг друга, чтобы противник сам поймал себя с поличным. Мы уже не разменивались на обвинения, только молчаливо подстраивали друг другу ловушки, красноречивее слов свидетельствовавшие о вине. Главном оружием стала не ругань, а немая укоризна. Когда один мыл посуду, другой непременно её перемывал; стоило одному встать, другой немедленно бросался застилать его постель; норовил тайком выполнить работу по дому, которую обычно выполнял другой; спешил поставить на место вещь, которую другой забывал вовремя убрать. Вдруг обнаружилось, что Юдит в состоянии без моей помощи перетаскивать из комнаты в комнату даже мебель и каждый день выносить мусорное ведро. Только и скажет: «Спасибо, я сама». Так мы и метались наперегонки, наше рвение росло не по дням, а по часам и стало граничить с истерией. Каждый искал, что бы такое ещё сделать, лишь бы не дать сопернику передышки. В наших спорах решали не доводы, а поединок поступков, которые каждый кидался совершать по окончании споров. Причём исход поединка зависел не от того, за какую работу кто принимался, а от того, как он её проделывал. Малейший сбой в ритме, лишняя пробежка по комнате, заминка при подступе к новому занятию — и ты проиграл. Побеждал тот, кто находил кратчайший путь к намеченному делу и приступал к нему молниеносно, без промедлений. Так, влекомые всё более изощрёнными начинаниями, мы носились по квартире в немыслимом, исступлённом танце, хореографом которого была ненависть, и обходились друг с другом как равные и достойные противники только тогда, когда обоим удавалось проделать всё без запинки. Как и наши хозяева, — продолжал я, — мы тоже поделили все вещи на сферы владения. Но поделили не от избытка нежности, а от лютой вражды: перенесли вражду и на вещи. Мы стали попрекать друг друга дурными привычками и, хотя каждый об этих привычках знал давно, непрерывно обменивались такими, к примеру, сообщениями: «Твой стул скрипит». Или: «Куда ни ткнёшься — всюду твои надгрызенные яблоки валяются». Иногда либо Юдит, либо я пытались описать друг другу, как она либо соответственно я выглядим со стороны. Слушать эти рассказы было и жутко, и смешно. Потом мы ненадолго расстались, а когда сошлись снова, все прежние раздоры показались сперва дурным сном. Но мы уже были не в силах совладать с собой. И даже желание каждого принести себя в жертву другому нас уже не спасло. Бывали и минуты случайного примирения. Однажды мы столкнулись в коридоре — там трудно разминуться — и вдруг обнялись, сами не понимая, как это произошло. Или ещё: я сидел в кресле, она подошла ко мне почти вплотную, наклонилась что-то убрать или поправить — и в ту же секунду я совершенно непроизвольно привлёк её к себе. Прижавшись друг к другу, мы замерли, но не почувствовали ничего, только растущую пустоту внутри. Потом раздражённо, почти брезгливо разъяли объятия. Эти примирения возникали так же случайно, как желания у твоей дочки: в машине её чуть качнуло на повороте — и она уже хочет прилечь. Легла — но тут же вскакивает снова, потому что вовсе не устала. Точно так же и у нас не было никакой потребности мириться. И всё же я чувствовал себя всё свободней и думал, что и для Юдит так лучше. Жить стало полегче: нам уже не нужно было выказывать на людях давнюю взаимную теплоту, добродушно друг над другом подтрунивать, прибегать к условным словечкам, приобретающим за годы супружества особый смысл тайных намёков, понятных только нам и непонятных остальным. Мы почти перестали разговаривать, но, странное дело, мне казалось, что я держусь молодцом, непринуждённо и открыто. В присутствии посторонних мы играли роли: дома — гостеприимных хозяев, в ресторане — благополучных посетителей, в аэропорту — путешественников, в кинотеатре — зрителей, наконец, в гостях — гостей. И посторонние охотно видели в нас только исполнителей ролей. Но вот что удивительно: играя роли, мы почти не чувствовали друг к другу неприязни, ибо вживались в эти роли вдохновенно, всей душой, без остатка; мы даже испытывали что-то вроде гордости: вот, мол, как складно у нас получается. Правда, при этом мы старались на всякий случай не прикасаться друг к другу, каждый был сам по себе и мог разве что исподтишка больно ущипнуть другого. Кроме того, выяснилось, что именно после гнуснейших подлостей, когда мы, онемев от возмущения, бледнея и дрожа, только смотрели друг на друга в бессильной ярости, что именно после таких мгновений во мне всё чаще возникала неизъяснимая нежность к Юдит, и чувство это было сильнее былой любви. Тогда я находил себе какое-нибудь тихое занятие, меня охватывал покой, и я чувствовал, как судорога ненависти постепенно рассасывается в благотворной боли. Я бы мог и дальше так жить, — рассказывал я. — То было сладострастное, упоительное отчуждение. В минуты ненависти я называл Юдит тварью, когда ненависть отпускала — существом. Я полагал, что и с Юдит происходит примерно то же, но вскоре стал замечать, что она делается всё задумчивей, всё отрешённей. Она стала вздрагивать, когда к ней обращались. Начала сама с собой играть в игры, предназначенные для нескольких партнёров. Однажды она сообщила, что по части секса прекрасно обходится без посторонней помощи; я-то не сказал ей, что тоже начал заниматься онанизмом. При мысли, что мы, каждый в своём углу и, быть может, даже одновременно, тешим себя подобным образом, мне стало смешно, но и до муторности тошно. Но я ничем не мог ей помочь, ненависть и подлость выжали из меня все соки, я сутками валялся в своей комнате бревно бревном. Я даже во сне не мог быть с женщиной. Ругались мы теперь редко. Юдит всё ещё часто внезапно отворачивала лицо, но уже не плакала больше. Свои деньги она тратила стремительно, покупала бог весть что — шкуру белого медведя, граммофон с ручным заводом, флейту, которая приглянулась ей только тем, что в мунд-штуке была паутина. Из еды покупала лишь лакомства и деликатесы. Часто она возвращалась с пустыми руками: не находила ничего, что выглядело бы так, как ей хотелось, и злилась на бестолковых продавщиц. Терпение моё истощалось, но я боялся за неё. Когда она высовывалась из окна, я как бы невзначай подходил к ней сзади, делая вид, будто тоже хочу выглянуть на улицу. Я видел, как она то и дело спотыкается, наталкивается на все углы в доме. Однажды, взглянув на книжный стеллаж, который она смастерила несколько лет назад, я по-настоящему испугался, обнаружив, что он всё ещё цел и по-прежнему стоит на своём месте. В эту минуту мне стало ясно: я потерял Юдит и даже свыкся с потерей. Лицо её становилось всё задумчивей, но и эту задумчивость я уже не мог выносить. Теперь ты знаешь, как я здесь очутился.