Короткое письмо к долгому прощанию - Петер Хандке
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, сам художник тоже не представлял себе, как это можно писать то, чего не было. На его картинах не только пейзажи в точности копировали действительность — он и в реальность изображённых людей верил, всерьёз, свято считая, что они выглядели именно так и в ту минуту делали именно то, что делают на его картинах. Писал он исключительно исторические эпизоды на фоне исторических пейзажей: первые дрожки на мосту через Миссисипи в Сент-Луисе, выстрел в Авраама Линкольна в театре, — а от себя добавлял разве лишь незначительные подробности, считая большую меру вымысла просто надувательством.
— Вот почему я не люблю писать битву при Литл-Бигхорне,[27] — признался он мне. — Ведь индейцы там не оставили в живых ни одного белого, очевидцев нет.
Тут мне пришло в голову, что в Америке я пока не видел ни одной вымышленной картины, все — и те, на занавесках в отеле, и в других гостиницах, — непременно воспроизводили что-то «взаправдашнее», чаще всего эпизоды американской истории.
Я спросил художника, писал бы он иначе, если бы работал не по заказу, а просто так, для души. Он ответил, что не очень понимает, о чём я толкую, и что вообще не мыслит себе картину как нечто самоценное. А жена добавила:
— Мы ведь все учились смотреть на мир только по картинкам из истории. Пейзаж считается интересным и значительным только в том случае, если он был местом исторического события. Один вековой дуб на полотне — для нас это ещё не картина. Дуб можно нарисовать, только если он интересен чем-то другим. Ну, например, тем, что под ним разбивали лагерь мормоны[28] во время своего похода к Большому Солёному озеру. Всему, что мы видели с детства, всегда сопутствовали легенды, причём непременно героические. Вот мы и не замечаем в ландшафтах природу, глядя на них, мы видим только свершения пионеров, тех, кто для Америки эти ландшафты завоевал, и каждый ландшафт для нас как бы призыв быть достойными этих свершений. Мы так воспитаны, что просто не в состоянии смотреть на природу без священного трепета.
Под каждым видом какого-нибудь каньона впору подписывать параграф конституции Соединённых Штатов.
— Мы не раз говорили себе, что нельзя любить ату страну так безоглядно, — сказал мужчина. — И тем не менее мы просто не можем думать иначе: к любой картине мы мысленно сразу подставляем гордую фразу из конституции. Каждая птица для нас — национальная птица, каждый цветок — символ национального отличия.
— Сколько я ни пыталась подавить в себе это чувство, ничего не выходит: стоит увидеть кизил, меня тут же охватывает необъяснимое воодушевление, — призналась женщина. — И вовсе не потому, что я родилась в Джорджии, а потому, что кизил — эмблема штата Джорджия.
— И точно такое же воодушевление охватывает вас при виде ваших собственных вещей, — вставила вдруг Клэр, — не потому, что они особенно дорого вам достались, а потому, что вы сделали их реликвиями вашей совместной жизни.
Хозяева наши дружно рассмеялись, да так заразительно, что даже девочка, стоявшая рядом, растерянно засмеялась вместе с ними.
— Со временем даже весь наш домашний хлам будет нам сниться как домашний хлам Соединённых Штатов, — сказали они. — Тогда наконец-то мы сможем видеть одинаковые сны.
Мы вели эту беседу на верхней палубе парохода «Марк Твен» в ожидании прогулки по Миссисипи. Вокруг было полно туристов, все сплошь американцы. Они, как и мы, тоже ждали отплытия, держа в руках кто банку с пивом, кто стаканчик кока-колы, кто пакетик жареной кукурузы. Говорили мало, все взгляды были дружно устремлены сперва на канаты, которые как раз отвязывали от причальных тумб, потом — на две высокие чёрные трубы. Медленно отделившись от пристани, судно попятилось к середине реки, затем, плавно покачиваясь, замерло на месте. Было слышно, как через предохранительные клапаны с шипением вырывается пар, густой чёрный дым повалил из труб и мгновенно застлал небо. А потом, присвистывая паром, корабль исторгнул из своих недр гудок такой силы, что никто из нас, даже Клэр, не смог объяснить девочке, в панике уткнувшейся головкой в наши колени, что происходит. Это был не звук, нет, протяжный, хрипло прервавшийся и возобновившийся с новой мощью рёв гигантской трубы, в мундштук которой, казалось, всем миром дует целый народ. Рёв такой звериный и жестокий, и в то же время — в сочетании с необъятной ширью Миссисипи и сгустившимися клубами чёрного дыма — столь гордый и торжественный, что я не смог подавить в себе чисто физического воодушевления и в замешательстве отвёл глаза в сторону. Так мощён был этот гудок, так неотвратим, что в эти секунды полной растерянности я, растворяясь в нём, явственно ощутил и пережил ту гордую «американскую мечту», о которой раньше знал только понаслышке. Этот миг, словно первый миг Страшного суда, расколовшийся трубным гласом среди обыденности и рутины, сразу освятил всё вокруг единым смыслом, поставил людей и окружающие предметы, живое и неживое на свои места и вдвинул всё это в одну-единственную, целостную историю, театральную и полную боли. Миссисипи театрально стрёмила вдаль свои воды, пассажиры театрально шествовали с одной палубы на другую, вверх и вниз, а тем временем низкий, далеко разносившийся из репродуктора мужской голос вещал об истории пароходства на больших реках. Он говорил о повой эре, которую открыли пароходы в истории транспорта и торговли, о первых пароходных гонках, о рабах-неграх, что при свете луны загружали дрова в топку, о взрывах паровых котлов и, наконец, о том, как на смену пароходам пришла железная дорога. И хотя обычно голоса экскурсоводов в репродукторе только раздражают меня, этот патетический голос я не уставал слушать.
В те дни я впервые узнал, что такое настоящая жизнерадостность: не лихорадочная, урывками, а ровная и длительная. Чаще всего я просто бездельничал, мы ели и пили, и я жил в согласии с самим собой. Я не стал оживлённее, напротив, мною, скорее, владела леность, я мало двигался, не следил за своей внешностью и не старался, как раньше, пристально наблюдать за другими. Все наблюдения происходили сами собой, без натуги, как естественный результат ощущения жизни. Когда все танцевали, я только смотрел, но внутренне был вместе с ними, хотя и не чувствовал потребности примкнуть к танцующим. Я никак не мог взять в толк, почему прежде допускал, чтобы меня угнетали и мучили иные формы существования. Танцы, например, всегда были мне в тягость: только войдёшь во вкус, музыка обрывается и надо ждать начала нового танца. Средь суеты повседневных житейских мелочей радость могло доставить разве лишь одно движение: прощальный кивок, произведённый вовремя и на подобающем расстоянии, мина, не требующая внятного ответа и вместе с тем полная вежливого участия; ещё, пожалуй, великодушный жест, которым оставляешь официанту сдачу. Только в такие минуты я чувствовал себя непринуждённо, становился почти невесомым, ощущая, наверно, ту лёгкость, какую другие испытывают во время танцев.
Я много пил, но не напивался, внешне запустил себя до крайности, по в движениях чувствовал уверенность. Мы часто ходили вместе обедать, усаживались за длинным столом, между нами вертелась девочка, обращая то к одному, то к другому перемазанное едой личико, и только в её присутствии наши трапезы обретали весёлую завершённость. Потом она полными, правильными предложениями иногда рассказывала нам, что и как мы делали:
— Мы были в ресторане, ели, пили, разговаривали и смеялись.
И оттого, что она, обозначив словами все наши действия, всё же абсолютно ничего не могла сказать о них своими полными и правильными предложениями, меня пронизывали жалость и страх: насколько мы с ней несхожи и как по-разному всё воспринимаем. Сколь бы правильно и осмысленно она ни говорила, речь её — возможно, именно потому, что она выговаривала слова так аккуратно и таким разумным тоном, — звучала для меня бессвязным и одиноким лепетом. И я всякий раз вспоминал, как сам долгие годы только называл переживания, не умея видеть за ними действительное чувство, не говоря уж о том, чтобы продумать и понять пережитое. Я рос в интернатах, мы были почти совсем отрезаны от внешнего мира, и казалось бы, такая жизнь именно из-за обилия запретов могла преподать мне гораздо больше уроков подлинного переживания, нежели обычный внешний мир и заурядное окружение. Я же учился только одному — слушать лепет собственной фантазии, доводивший меня почти до идиотизма. Однако позже, когда мир переживаний открылся мне — при воспоминании об этом меня и сейчас берёт жуть, — запреты детства, выстроившиеся в моём сознании в прочную систему, всё-таки помогли: я старался всё переживать систематически, классифицировал переживания, прикидывал, каких ещё недостаёт, учился не принимать одно за другое или тем паче за все остальные сразу и таким образом спасся от неминуемого умопомешательства. Вот почему даже мысль о самоубийстве я сумею встретить достойно; зато тем больше я страшусь самоубийства других людей, которым моя система бессильна помочь.