Пространство Эвклида - Кузьма Петров-Водкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В клетке, за железными прутьями, окованное пароходной цепью, сидело черное чудовище.
— Долго ли будешь меня мучить, несчастный? — вскричал антрепренер, суя вилами в клетку.
Чудовище ощерилось, завращало белками глаз и ляскнуло зубами.
— Опять ты хочешь жрать?! — еще трагичнее кричит хозяин и сует зверю на вилах сырую говядину. Монстр завозился, зарычал и, гремя цепями, впился в мясо и стал отрывать зубами кровавые куски.
По тому, как чудовище зарычало, произнося р-р, стало ясным, что оно родом из Марселя. Сажа, покрывавшая его тело, местами слезла, а за ушами, видно, просто забыли положить грим.
Веселье и хохот от собственной одураченности наполнили балаган.
— Повр диабль, иль сэ фер рир!.. (Он умеет смешить!) — было общим возгласом.
— Надо, чтоб теща посмотрела, бигр де бугро!.. Полная касса никеля вознаградила предпринимателей.
Школа Штиглица дала трещину.
Передвижники и народники пробудили интерес к народному творчеству. Вскрыты были для городских центров изустные сказы, северная деревянная скульптура, богатство и разнообразие костюмов и утвари. Оказалось, что увражный русский стиль с ропетовскими петушками мало похож на еще имеющийся в наличности и живой в обиходе стиль народных масс, увязывающийся с такими произведениями, как «Слово о полку Игореве». Оказалось, в этом стиле можно членораздельно, не сюсюкая, изъясняться.
В. Васнецов, Рябушкин, Нестеров, Врубель — в живописи, Мусоргский и Римский-Ксрсаков — в музыке заговорили на этом языке. Строгановское училище в Москве перестраивалось на новый лад в связи с этим движением. К.Коровин, Е.Поленова и Малютин взрывали в его стенах «техническое рисование» с наносной стилистикой петушков и ренессансов.
Со смертью Александра Третьего группа архитекторов, возглавляемая Месмахером, утратила свое влияние на судьбы петербургского строительства. Месмахеру только дали возможность отпраздновать завершение музея и предложили подать в отставку.
Заволновались строгие чистотой и порядком коридоры.
Инициативу протеста взяли на себя ученицы. Прибалтийцы были мрачны и сосредоточенны. Русские, вообще любители неспокойствия, задорили: не нам ли, учащимся, знать, нужен ли школе Месмахер?… Мы не допустим самоуправства!.. Но в выкриках было не удовольствие, конечно, но некоторая приятность настроения.
Плачем, мольбами учениц с простертыми руками и гулом мужчин первый назначенный заместитель Месмахера — М. Боткин был сплавлен. С лестницы школы, даже не пытаясь войти в директорскую, сей осторожный муж, не любивший лобовых встреч, ретировался. Вторым на пост директора был назначен Г.И. Котов. Или он оказался посмелее первого, или ученицы не уследили за ним, но он проник в директорский кабинет и оставался в нем уже до фактического конца школы.
Трогательно расстались мы с основателем технического рисования в России: все, по очереди, подходили мы целовать в мягкую бороду Месмахера. Старик плакал.
Если верна моя память, Месмахер умер в этом же году — после отставки.
Новый директор, выдавая мне мои документы для отправки их в Москву, сказал: «Жаль, что вы нас покидаете, — из вас вышел бы хороший работник».
Курс школы, видимо, начал менять направление, если и я становился пригодным в ее стенах. Но мне уже было невтерпеж: Москва грохотала вдали и манила меня в свою новую неразбериху…
Петербург и школа Штиглица развили во мне критическое отношение к вне и к самому себе. Они осмешнили мой провинциализм и уняли нетерпеливость в достижении цели.
Мне думалось, что, может быть, всякая школа, какая бы она ни была, — это печь для моей переплавки, и разжигается она моим собственным огнем: руководители только раздувают этот огонь либо гасят его.
Глава восьмая
МОСКОВСКОЕ УЧИЛИЩЕ
В первый же день посещения Училища живописи, ваяния и зодчества среди вновь поступающих бросились мне в глаза двое молодых людей: один — высокий блондин, худой, с острым носом, умно торчащим над усами. Бородка эспаньолкой в десяток, другой волосиков, на голове боковой пробор, который владелец головы очень ловко указательным пальцем укладывал на свое место. Молодой человек слегка шепелявил в разговоре, выпячивая выразительно, как при вкусной еде, губы. Одет он был довольно аккуратно.
Второй был полная противоположность первому: по грудь ему ростом, обтянутый натуго пиджаком и штанами. Волосы ни туда, ни сюда. Короткий, обрубком нос и полные губы, готовые фыркнуть при первом случае, который уловят его задорные глаза.
Иногда он подмигивал высокому товарищу на соседа и так неудачно, что сосед замечал подмиг, тогда высокий одергивал приятеля за пиджак.
Дон-Кихот и Санчо Панса были неразлучны.
Эти юноши напомнили мне что-то знакомое по манерам и говору, и они действительно оказались моими земляками, с Волги.
На экзамене Панса удивил весь класс смелостью своего рисунка. Это не была неряшливость, это была какая-то детская самоуверенность в том, что, куда бы он ни бросил штрих, он будет на месте, как будто все запасы черного и белого были заранее приготовлены в руке рисующего и он только сеял ими. Еще до окончания экзамена преподаватель предложил Пансе остановить работу, ибо она вполне отвечала всем требованиям испытания.
Панса был Павел Кузнецов.
Дон-Кихот был П. Уткин.
Кузнецов победоносно промчится сквозь заросли училища, баловнем таланта, которому все позволено. Минует он влияния руководителей, не успевавших опомниться от непосредственностей Павла и от его неистощимого запаса цвета, которым он заливал свои этюды и композиции.
Уткин замечтается к концу школы. Его лиризм перестанет совершенно укладываться в голышей-натурщиков. Однажды он скажет нам:
— Знаете что, друзья-товарищи, мне уже стыдно за наших ветеринаров, ежедневно вправляющих ключицы Егора в мой этюд… А сейчас как раз начинает в Разбойщине рыба клевать…
Он введет описание предрассветной Волги, нервности поплавка, котелка с начинающей закипать картошкой. Мы знаем, что значат эти вещи на родной реке! А Петр и отрежет конец:
— Итак, я уезжаю.
Осенью — осенний клев в Разбойщине. Осенняя листва отражается в Волге, и костер пригревает лучше в прохладные рассветы. И поленится Уткин поехать в Москву; а потом заведет козу, ребят и сделается отшельником. На выставках будут, как редкости, появляться его пейзажи вечерних раздумий, снежные узоры на окне, полные лиризма и нежности.
Немного позднее к нашей компании присоединился М. Сарьян.
Московское училище того времени, подталкиваемое общим движением вне его, вылезало из традиций покойного Прянишникова, оно уже являлось оппозиционным и к Академии, и отчасти к передвижникам. Говорю «отчасти», потому что один из столпов передвижничества, Н.А.Касаткин, был в числе профессуры и играл видную роль.
Среди скромного состава руководителей, пожалуй, только двое имели определенные физиономии как педагоги: Касаткин и Пастернак.
Аккуратный до минуты в занятиях, Касаткин умел напрягать внимание ученика. Бытовая и психологическая выразительность были его основными устремлениями, к которым он вел и нас. Суровая честность человека, охваченного натурализмом, была в Николае Алексеевиче. И по внешности, до тонко сжатых губ, казался он закованным в натуралистическую неизбежность. Словно когда-то, раз в жизни, пришибло его какое-то мерзкое, непоправимое событие и обезрадостило для него окружающее, и только эту одну сторону он и видел в нем. Натура потеряла стиль и многообразие выразительности. И весь свой живописный талант и деятельность чувств Касаткин подчинил этому.
В те дни мне нравилось заниматься у него, внимательно, по сантиметру ощупывать покровы человеческой кожи и заражаться подвижнической суровостью руководителя.
Но тогда вошло в моду темпераментное письмо, и на следующем этапа я попадаю в лапы этого приема с уширением до лопаты кистей и со швырянием па холст краски.
Пастернак — это мюнхенский модернист. В преподавании рисунка он был одержим Францем Штуком, а в живописи — вошедшим тогда в моду Цорном. Остановкой на немцах он, пожалуй, приносил пользу, сдерживая наши преждевременные порывы за границу Эльзас-Лотарингии, к безумцам цвета и формы — французам.
Вторым, чередующимся с Пастернаком, был Архипов — удивительно бесхарактерный в педагогике человек, так не похожий на Архипова в живописи. Преподавал он нерешительно, словно передавал ученику контрабанду.
— Шире, посочнее! — шепнет он, бывало, в самое ухо, а в тоне шепота: «Только уж, между нами, не выдавайте меня, пожалуйста»…
— Мощнее мазок! Обоймите мазком форму! — забаритонит Пастернак, — не грубите краской… Тон, гармония… Смотрите, лиловеют ноги, желтеет живот…