Том 2. Произведения 1909-1926 - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, папа! — поднялся Кука.
— Это они мне самое наивернейшее место и нашли, — як не москаль, то и руками не плескай, та иди себе на казенный хлеб, та смирно сиди, не ворохнись, — та глупой головою бритой… или то, может, только на чистой каторге голову бреют, а в арестантских ротах нет, а, господин исправник? — язвительно спросил Антон Антоныч.
— Ну, папа! — опять по-прежнему, только еще более просительно и нежно, как говорят с больными, неверно улыбаясь, сказал Кука, а Подчекаев почему-то вздохнул, потупясь, и стал собирать и тасовать карты.
— Нет, все ж таки, как арестант будущий, должен же я знать, стригут там голову или же бреют? — и по своим полуседым, но густым еще и сильным волосам провел Антон Антоныч обеими руками сразу и взъерошил их и, перегнувшись над столом упруго, смотрел на Подчекаева так, как будто это он именно виноват в том, что его осудили, и выкрикивал отрывисто: — Тачки там возят? Землю рроют, а?.. Из печенки собачьей уху хлебают?
— Антон Антоныч! — сказал Подчекаев, вдруг засмеявшись. — Садитесь-ка и вы с нами в подкидного, а? Бросьте вы об этом и говорить и думать… Хотите, — на интерес?
— И-й-яя? — удивился Антон Антоныч. — А… а… а… ты ж меня придешь и арестуешь, как меня вторично осудят! — чуть не подавился он словами и, говоря это, взял из рук Подчекаева карты.
— Я-то?.. Мне уж навряд ли придется, — опять попробовал шутливо засмеяться Подчекаев. — Тогда уж вас сюда не пустят, пожалуй.
— Не пус-тят?.. — Антон Антоныч бросил колоду в угол, и разлетелись карты. — Так чему ж ты рад, га? Ты чему ж ррад?.. Ты у меня хлеб ешь, как у честного, и ты ж меня, как жулика последнего, схватишь — свяжешь, когда прикажут, — и ррад?.. Так ты этому ррад?
Кука стал ближе к столу между Подчекаевым и отцом. Голос у Антона Антоныча звенел, срываясь. Он дернулся всем телом раз и другой раз. Поднялся Подчекаев, небольшой и плотный. Спешно шли из другой комнаты Марья Петровна с Лешей, и Елена Ивановна, вся красная, кричала издали мужу:
— Терпеть не могу! Этого я терпеть не могу! Я тебя терпеть не могу!
В этот же вечер уехал Подчекаев.
С Лешей шел по молодому апрельскому лесу Антон Антоныч. Он видел, что Леша все пишет кому-то длинные письма: испишет мелким почерком почтовый листок, потом берется за другой, и его испишет, и все справляется, когда поедет Фома на почту в Нейгоф, и нельзя ли ему поехать раньше, вот теперь же, сейчас; и вид у него стал почему-то рассеянно-серьезный.
На соснах и елях выступала новая смола. Весенними дождями было дочиста вымыто небо и сквозь сильные темные верхушки голубело влажно. Синица настойчиво кричала: «Цигарга, цигарга, — пинь-пинь-пинь!» У Леши выбивались из-под фуражки кудри молодо и празднично.
Сказал Антон Антоныч:
— Замечаю я что-то… ты как будто здесь и не здесь, а? Что-то у тебя там завелось, червяк какой-то… Может быть, я в этом деле ошибаюсь, а только кажется мне так… а?
— Пожалуй, — ответил Леша, смотря не на отца, а куда-то выше сосен, — пожалуй, и завелось… — И не улыбнулся, как ждал Антон Антоныч, — смотрел просто.
— А-а… а как бы сказать… не рано это?
— Нет, не рано, — так же просто ответил Леша.
— Что ж, ты, может, уж и… обвертеться?
Промолчал Леша.
— Но только это не такое легкое дело — баба, нет! Это я тебе скажу, хлопчик… — Антон Антоныч покрутил головою. — И лошадей в пару трудно подобрать: та — ледача, та — горяча, та — смирна, та — полыхлива, та — кусача, а та и совсем беззуба, на овсе зубы себе повредила, как сказать… А уж человека с человеком в одно дышло, этто, этто не малого труда дело, нет!.. Сказать бы, что рабочему — ледачу пару, ледачему — рабочу пару, — потому как обои рабочи, так добра наживут столько, куды его и девать, а как обои ледачи, так з голоду подохнут, — ну так это сюда нейдет: ты уж у меня нужды не терпел и терпеть не станешь, так уж тебе не придется необросшему голую брать, — ты уж на твердой основе… Ну, а… кто ж она такая?.. Может, я могу дать тебе свой совет.
— Нет, какой же совет, — скучно сказал Леша.
Он смотрел на голубое небо и щурил глаза. Лицо у него было такое же бледное, как и зимой, продолговатое, с опушенной уже верхнею губой. Слегка покусывал он эту губу, как это делал и Антон Антоныч, но, глядя в небо, щурил глаза. Никогда не щурил глаз Антон Антоныч, — смотрел ли на солнце, на небо, на яркую воду, на искристый снег, не щурил глаз, — это было чужое в Леше, и тонкая слабая кисть руки была у него — недолговечная и тоже чужая. Здесь в лесу он был не лесной, не полевой был бы и в поле. Он посмотрел на отца боком и так же скучно и просто добавил:
— Какой же ты можешь дать мне совет?
— Как так?.. И совета уж дать не могу? Значит, я ни на что уж и не гожусь в таком случае, так? — остановился Антон Антоныч.
— Э-э… — поморщился Леша. — В этик случаях никто не может дать совета.
— Как так?.. Ведь и чужому ж дают совет, а ты ж не чужой! Ведь как мы вместе жить будем, должен же, и обязан даже, знать я…
Поспешно перебил Леша:
— Неужели папа думает, что я здесь жить буду?
— А как же ты?.. Почему ж ты здесь жить не будешь?
— У меня ведь свое дело, я думаю! Папа это забыл? — поднял голос Леша.
— Ну, а фабрика ж как? — несмело уже спросил Антон Антоныч.
— Какая там фабрика!.. Не строить ее совсем.
— Не строить нельзя! — крикнул Антон Антоныч. — Нельзя не строить, и она будет стоять, как… солдат на часах, как свеча!
— Перевод денег, — сказал Леша.
— Так деньги ж эти мои!.. Или уж тоже нет? — удивился Антон Антоныч.
Но так же просто и вяло, как прежде, сказал Леша:
— А я бы все-таки сначала с судом развязался, а уж потом…
— А-а… — протянул Антон Антоныч и долго смотрел на Лешу и думал, и Леша видел, как билось о глаза и щеки и губы его то, что он хотел сказать: сначала одно — ударится и отскочит, потом что-то другое — ударится и опять отскочит, и многого не сказал он; сказал что-то не то, последнее:
— Почему же не приехал Сёзька, а?
— Болен, — ответил Леша, пожав плечами.
— А почему у Куки как-то так, как… у волковой кобылы, скулы сторчать стали? Как у той кобылы, шо хозяина на нее нет, и один только волк ее пасет в поле, а?
— Не знаю… Растет, должно быть… И работы у них тьма…
— Ага, не знаешь?.. А йя знаю!.. Работа… работа людей не сушит, а крепит, работа как… как деревянна катушка, абы было на что нитки мотать. Работа работой, а только едва ли тут в работе суть…
И замолчал Антон Антоныч, но неотвязно зазвенела в нем тифенталева песня.
Кругом красные сосны и черные ели лечили зимние раны густой смолою, и густо стелилась по земле яркая черника, и было предчувствие долгого летнего, насквозь пропитанного влагой тепла, и озеро просвечивало чистое, как кусок неба, а Антон Антоныч вдруг запел тихо:
Голубые они,И так жарко горят…
Спохватился тут же, присвистнул, плюнул, сказал Леше:
— Камню наломали тут кубов двенадцать, — ты видал?
— Нет. Какой? Бутовый?
— Гранит. И веку не будет!.. Сер-рый, как… волк. Крупно-зерлый… — остановился было Антон Антоныч, но махнул рукой. Не повел смотреть.
Шел, и опять все вертелась в голове та же песня, и мурлыкал опять:
Голубые они,И так жарко горят…
Но, спохватившись снова, обругал Тифенталя:
— А бодай на тебя лиха година, проклятый! Вот в зубах настряло, как… черт знает что!
Сосны и ели слушали.
XXКак-то вечером, — пустым вечером: уехали уже дети, — Антон Антоныч остался с Еленой Ивановной, долго смотрел в сырые, струящиеся переплеты окон, — дождь шел за окнами, — долго слушал, что было около и что было в себе, и сказал негромко:
— Нюся… Хотелось бы мне добиться во всем этом толку, Нюся… Что до чего, как говорится, а борщ до каши, а репей до собачьего хвоста, а из хвоста собачьего-стервячьего сита не выкроишь; нет, то уж верно… Променял бы я свою голову на утину, — как-то так очень уж мне она обрыдла — опротивела, вроде как не нужна совсем стала…
Елена Ивановна сидела за столом, на котором золотела пятнышком новая бронзовая чернильница и синевато белел лист бумаги, сидела грузно, тяжело, так что и представить, что поднялась она вдруг, нельзя было. Она вообще теперь чаще сидела, почти совсем не ходила по усадьбе; расплылась еще больше, отяжелела и, когда заговорил Антон Антоныч, не повернула к нему головы.
Была какая-то сквозящая всюду, как пыль в солнечном луче, тоска и тупая тишина во всем доме.
Елену Ивановну плотно облегало добротное платье из какой-то чешуйчато-серой, жесткой на вид материи с длинными черными прошивками и высоким воротничком, закрывавшим всю шею, и, когда смотрел теперь на нее сзади Антон Антоныч, она казалась ему похожей на паука, на паучью самку, с круглым большим паучьим телом: головогрудь и брюшко; а в зеркале напротив, насколько позволял вечер, отражалось ее привычное, младенчески-полное и розовое деловое лицо. Оно уж было теперь бессменно деловое: все дела по хозяйству вела сама Елена Ивановна, — даже дело в суде: сама отвечала на письма знаменитого адвоката и один раз даже ездила в город, хлопотала.