Когда крепости не сдаются - Сергей Голубов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Генералу, — повторил голый.
Нет, конечно, дело не в этом. Генералы голодают в лагерях совершенно так же, как и солдаты.
— Я не буду завтракать, — сказал Карбышев уборщику.
— О! — удивился скелет, — я понимаю: вы хотите кушать не иначе, как все. А я бы… я бы все это съел, съел, съел!
Он по-волчьи стукнул зубами и коротко засмеялся. Живая, острая дрожь свирепого голода проскочила по его голой коже. И Карбышев ощутил точно такую же дрожь в себе. Да, они оба были голодны до судорог в желудке. И оба не решались прикоснуться к этой еде.
— Унесите, — сказал Карбышев.
Голый схватил блюдечко и понес. Однако с полдороги вернулся.
— Я — уголовный, — тихо проговорил он, — я — убийца. Но, кроме своего несчастья, я способен понимать все. Слушайте: наступление на Ленинград сорвалось под самым городом. Unglaublich, aber doch[80]. Извините!
И, шлепая галошами, он кинулся вон из комнаты, в которую уже входил главный врач лагерного госпиталя со значком национал-социалистской партии на халате.
* * *Карантин представлял собой один из бараков той части Хамельсбургского лагеря, которая была построена военнопленными во время первой мировой войны. К карантину примыкали госпитальные бараки и кладбище. Территория «ревира»[81] была опоясана шестью рядами проволоки, — крепость в крепости. Кругом — невысокие холмы и довольно густые перелески; за горизонтом — река. Линия Зигфрида, о которой так много и основательно писал когда-то в своих статьях Карбышев, подходила почти к самому Хамельсбургу. Лагерь состоял из казарм — частью кирпичных, двухэтажных, а частью деревянных, в один этаж. Жилые помещения могли быть здесь всякими — просторными или тесными, теплыми или холодными; но проволока, со всех сторон оплетавшая лагерь, могла быть только одной — непреодолимой, и действительно была такой.
Туман растаял в раннем утреннем заморозке. Сонная улыбка солнца медленно катилась по Хамельсбургу, — по кровлям и улицам, по щебню, распластанному на местах недавних построек, и по черным каркасам недостроенных казарм. Дверь маленькой комнатки, отведенной Карбышеву в карантинном помещении, отворилась, и комендант лагеря генерал фон Дрейлинг переступил порог. Карбышев сразу узнал своего старого знакомого. А между тем теперешний Дрейлинг очень мало походил на прежнего: бесследно исчезла куда-то его элегантная поворотливость, а здоровая ветчинная свежесть превратилась в обыкновенное свинское ожирение.
— Дмитрий Михайлович! — с искусственным оживлением заговорил он с порога, — Дмитрий Михайлович! Боже мой, что происходит…
Он шел вперед с протянутой рукой и на ходу произносил те самые слова, которыми лагерэльтесте встретил Карбышева у ворот.
— Принимаем вас как почетного гостя!
Было совершенно ясно, что это значит. Только тупоголовый Дрейлинг мог не понимать. За ним несли два горячих, вкусно дымившихся завтрака и блюдо с поджаренным хлебом «arme Ritter»[82].
…Погружаясь в воспоминания, как в теплую воду, Дрейлинг вызывал в себе приливы чистых и бесстрастных настроений. Это было для него потребностью сердца. Горизонты жизни сближались, судьбы отдельных людей вдруг становились чем-то значительным, от этого возникала томная, сладко волнующая грусть, и тогда он начинал ощущать себя истинно хорошим человеком. Для встречи с Карбышевым он постарался привести себя именно в такое состояние и, приступая к разговору, действовал не только по приказанию графа Бредероде, но еще и по хотению собственной души, которой было приятно слегка расчувствоваться. От воспоминаний Дрейлинг довольно быстро перешел к философии.
— Казалось бы, все хорошо, — говорил он Карбышеву, — и вдруг возникает нелепый вопрос: а имею ли я нравственное право и т. д.? Скверный вопрос о «нравственном праве» — это и есть то, что своей интеллигентской болезненностью страшно мешает жить и работать. Это ядовитая спирохета, подрывающая естественную силу мысли и чувства. Это русская черта, которая, вероятно, вам знакома, Дмитрий Михайлович, нисколько не меньше, чем мне. Не правда ли? Но с этим надо бороться, бороться…
— Зачем? — спросил Карбышев. — Зачем бороться? Моральное чувство может иногда мешать, но гораздо чаще оно помогает в работе. Все дело в том, о какой работе речь…
— Да, да, — с тихим разочарованием в голосе сказал Дрейлинг, — здесь мы с вами не разойдемся. Да, конечно, основой жизни должно быть уважение к личности, к труду и уму людей. И вы, и я — мы старые русские офицеры, вполне порядочные люди и хорошо знаем это. Но как быть, когда личное приходит в конфликт с… не личным? Вот тут…
— Вы — комендант, а я — пленник? Пусть это вас не беспокоит…
— О, нет… Такому пленнику, как вы, необходим именно такой комендант, как я. Надеюсь, что между нами не будет недоразумений. Я говорю о гораздо больших вещах — о войне, о том, что история народов превращается в борьбу рас…
— Чепуха, — резко сказал Карбышев.
— Может быть, — полусогласился Дрейлинг, — может быть… Я ничего не утверждаю. Я не политик, я просто военный человек. Потому только я и говорю о таких фактах войны, как, например, недавнее форсирование Днепра германскими силами. Волшебная быстрота наступления…
— А почему вы не наступаете вместе с германскими силами на Россию, а сидите комендантом в этой мышеловке? — внезапно спросил Карбышев.
Но Дрейлинга не смутил даже и такой неожиданный и дерзкий вопрос.
— Очень просто… Я не стремлюсь к лаврам в этой войне, так как не перестаю чувствовать себя русским, — сказал он и подумал: «Ловко!..»
Однако чтобы Карбышев не усомнился в искренности сказанного, надо было поступить, как делают обычно люди, нечаянно сказавшие правду, — то есть испугаться и начать заметать след. Дрейлинг встал, подошел к двери, прислушался и вернулся.
— И еще одна причина, — договорил он, — германские лагеря для военнопленных — ужасная вещь. Если люди умирают здесь недостаточно быстро, их убивают. Самый крепкий человек выдерживает полгода. Коммунисты — первые кандидаты. Такой человек, как я, — счастье для лагеря. Лавры победителя меня не прельщают, но благодарную память множества моих несчастных соотечественников я очень хотел бы заслужить. Вот мой скромный ответ на ваш недостаточно скромный вопрос, Дмитрий Михайлович. Социалисты гораздо чаще становятся обывателями, чем обыватели — социалистами. Слава богу, что я — ни то и ни другое. Неужели вам не странно, что вы коммунист?
— Мне странно, что можно об этом спрашивать. Я — коммунист и останусь им всегда, при всех обстоятельствах.
До сих пор Дрейлингу не было почти никакой надобности притворяться: так удачно он настроил себя для этого разговора на тон доброжелательности. Но реплики Карбышева все грубей и грубей вторгались в мир его души. А самая последняя просто-таки взбесила. И в разговоре наступил неизбежный и необходимый перелом.
— Десять минут назад, — сказал Дрейлинг, — я выразил надежду на то, что между нами не будет недоразумений. И, конечно, их не будет, если вы не станете их создавать.
— А что вы называете недоразумениями?
— Ваше имя очень популярно между пленными…
— Естественно… Кое-кто меня знает по учебникам.
— Не только. Сцена на плацу, когда вы отказались развязать свой мешок, произвела на пленных самое нежелательное впечатление. По лагерю заговорили: вот как должен вести себя советский человек в плену! Согласитесь…
— Согласен: именно так и должен вести себя в плену советский человек.
Дрейлинг замотал головой. По мере того, как им овладевала злость, его медлительные, неуклюжие и глупые мысли все дальше отходили от благоразумия.
— Вы не хотите пользоваться преимуществами, которыми я пытаюсь облегчить для вас лагерный режим, — не завтракаете, не обедаете… Вот и сейчас…
Дрейлвнг положил в рот ломтик поджаренного хлеба и вкусно захрустел им, слегка подщелкивая вставными зубами.
— Почему вы так делаете? Зачем? Разве вы не видите, что Гитлеру все удается. Германские армии под Москвой и Ленинградом. Entre nous soi dit[83], — уже назначен день триумфального въезда Гитлера в Москву. Это так же верно, как снег зимой. Русскими оставлены Смоленск, Киев, Одесса, Харьков. Еще один хороший натиск на Москву — и Советской России нет… Все полетит прахом…
Карбышев вскочил со своей узенькой карантинной койки, маленький, — особенно маленький в дурацкой полосатой одежде, — изжелта-бледный, с гневно горящими черными глазами.
— Не смейте, Дрейлинг! Довольно фашистской болтовни!
И комендант побледнел. Его рука сунулась к карману, где лежал револьвер. Но быстрая память опередила руку. Ведь стоявший перед Дрейлингом безумец был нужен Гитлеру не мертвым, а живым. Брест удалось взять только мертвым, а этого необходимо взять живым, только живым. Спрячьте самолюбие, господин фон Дрейлинг! Уже много лет, как вам приходится этим заниматься. С тех пор как жена маленького сумасшедшего человечка наградила вас оплеухой, когда вы рылись на его письменном столе, и до сегодняшнего дня — пощечина за пощечиной. Трудно привыкнуть? Надо. Если нравственное чувство мешает работе, а не работать нельзя, то надо привыкать… да!