Место - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А чего ж вы набрали таких? – морщась и придавив боль в затылке ладонью, сказал Гаврюшин.
– Koго ж наберешь, сказал Дмитриев,– на такую оплату? И туг же, вновь испуганно глянув, добавил: – Вам, может, машину вызвать, Алексей Ильич?… Вижу я, худо вам…
– Вызови,– чувствуя, что боль не утихает, сказал Гаврюшин,– теперь везде одинаково хреново… Лечат, едрена мать, как хозяйничают…
И, видя суету Дмитриева, который не позвонил и не вызвал секретаршу, а сам лично побежал сказать ей насчет машины, Гаврюшин подумал с горечью: «Эти недорезанные хрущевские либералы всю пакость развели…»
Машина отвезла Гаврюшина домой, и он был уложен женой Любовью Николаевной в постель. Но на следующее утро рокового для себя дня встал рано и, как ему показалось, бодро. Машины он не вызвал и жену будить не стал, а съел кефиру с хлебом и решил пойти на завод полуинкогнито, чтоб все посмотреть самому… В проходной дежурил старичок Нестеренко, который знал директора много лет, чуть ли не с того момента, когда молодой Алешка Гаврюшин, старший лейтенант, имеющий ранение, начинал свою карьеру хозяйственника.
– Наше вам,– сказал Нестеренко, улыбаясь беззубыми деснами и прикладывая ладонь к козырьку форменной фуражки военизированной охраны.
В прежние прочные времена Гаврюшин, пожалуй, в ответ поздоровался бы со стариком за руку, но ныне он подумал, что это может быть воспринято как его приспособление к «либерализму». И потому он лишь сухо кивнул Нестеренко, проходя внутрь.
Несмотря на ранний час, строительная неразбериха была в разгаре. (Совнархоз спустил паровозоремонтному жесткий срок, и к концу квартала тот уже должен был принять первые паровозы.) И тут-то Гаврюшин заметил, что бульдозер ломает подъездные пути далеко за границей, отведенной паровозоремонтному. Подъездные пути эти служили для вывоза готовой продукции, и снос их означал окончательный паралич даже того остатка компрессорного завода, который еще существовал. Почувствовав разом вчерашнюю боль в затылке, Гаврюшин бросился к бульдозеру.
– Ты что ж делаешь, сукин сын! – крикнул он.
– Отстань, – высунулся из бульдозера улыбающийся парень. (Он, кажется, был пьян, судя по улыбке.)
Боль в затылке стала уже сверлящей. Гаврюшин бросился к проходной и крикнул Нестеренко, указывая в сторону бульдозера
– Давай предупредительный выстрел… Не подчинится – стреляй в этого саботажника.
– Как так,– замялся Нестеренко,– как же так, Алексей Ильич, надо бы милицию вызвать…
– Эх, либералы,– выдавил из себя Гаврюшин и с силой вырвал винтовку из рук оторопевшего старика,– пока милицию вызовешь, он нам все подъездные пути своротит… А ну, слазь! – крикнул Гаврюшин бульдозеристу, умело передернув затвор.
К тому времени на шум явилось уже много лиц, главным образом молодых, так что образовалось уже нечто вроде толпы, правда еще не очень густой, но уже подчиняющейся законам массы, то есть где каждое слово и каждое движение носило уже не самостоятельный, а общий и публичный смысл… Послышались выкрики:
– А ты ему за простой заплатишь?
– Между собой толкуйте, а к рабочему претензий не имейте…
– Молчать! – затрясся Гаврюшин.– Сопляки… Распустили вас… Вы б в войну у меня поработали…
В это время бульдозерист, действия которого тоже стали публичны, разогнал бульдозер и зацепил ножом шпалы. Они заскрипели, скособочились, выперли наружу, а рельсы изогнулись. И тогда Гаврюшин выстрелил… Выстрелил он в воздух, и мгновенно, как бы пришибленный выстрелом, шум вокруг стих. Это был первый выстрел начавшегося позднее подлинного сражения, которое продолжалось четверо суток и в которое с обеих сторон были втянуты тысячи людей… Но никто вокруг, ни сам Гаврюшин, которому оставалось жить всего каких-нибудь десять – пятнадцать минут и который стал первой жертвой этого сражения, никто в момент выстрела о том, конечно, не догадывался… Более того, выстрел и наступившая после него шоковая тишина (бульдозериста как ветром сдуло из кабины), выстрел и тишина придали Гаврюшину какую-то душевную твердость прежних лет, он словно бы помолодел в то мгновение и крикнул высоким, митинговым голосом, голосом сталинского периода:
– Стыд и позор… Русский человек никогда не действует из-за угла…
Это был набор слов, не соответствующих ситуации, ибо никто из-за угла не действовал, а наоборот, собрались толпой. Но в момент подъема сил из Гаврюшина лезли какие-то обрывки, о которых он думал по ночам и которые мог произносить, вдохнув полной грудью словно бы воздух конца сороковых… Но тут откуда-то сбоку к Гаврюшину бросились двое. Было в них что-то нездешнее, хоть одеты они были по-рабочему. На одного из них Гаврюшин даже обратил внимание, когда вошел на завод, и подумал, каким образом здесь оказались эти посторонние личности. Но, как известно, он тут же отвлечен был инцидентом с бульдозером. Так вот, один из этих двоих, с бледным лицом, подбежав, крикнул Гаврюшину:
– Здравствуй, Лейбович… Долго же я искал тебя…
А второй, плотный, схватил винтовку и начал ее выдергивать из рук Гаврюшина. И тут прозвучал второй выстрел, причем неизвестно, кто же – Гаврюшин или тот плотный – нажал спуск, выдергивая винтовку. И следом за выстрелом послышался крик. Молодой рабочий-строитель лежал на земле… Спецовка его у плеча набухла кровью. Впрочем, судя по виду Гаврюшина, вряд ли это он мог выстрелить, ибо после крика, ему адресованного: «Здравствуй, Лейбович…», он буквально на глазах изменился, и было такое впечатление, будто он попросту расползается и разваливается, как снежная баба под действием горячего воздуха… Толпа задвигалась, и в том месте, где лежал раненый, образовался круг… Завизжала какая-то женщина.
– Тихо! – вскочив на гусеницу бульдозера, крикнул бледный.– Соблюдать порядок… Под маской Гаврюшина Алексея Ильича долгое время скрывался Лейбович Абрам Исаакович…
Тут следует сказать несколько слов о причинах мгновенного шокового состояния директора завода Гаврюшина, вызванного бездоказательным уличным криком какого-то хулигана. Пожалуй, оно мне понятно и относится не к личным качествам Гаврюшина, а к особого рода психологическому состоянию, которым долгие годы, случается, живет человек. Отчасти оно напоминает раздвоение личности, с той лишь разницей, что тут обе личности как бы существуют одновременно, но одна из этих личностей находится в подполье, в захоронении, причем, в отличие от элементарного бреда, человек не только внешне здоров вполне, но и сохраняет внутренне и постоянно критическое отношение и понимание своей раздвоенности. Хочу повторить, что здесь не примитивный обман и выдача себя за другого. Явление это скорее может быть отнесено к социальной психиатрии, если таковая возможна. Напоминаю, что в моем детстве, в юношестве, когда вся страна жила победой, особенно юношество жило гордостью за своих отцов-победителей, я, который, согласно социальным веяниям того времени, крайне стыдился своего отца, врага народа, сумел психологически переубедить себя в существовании у меня иного отца, героя войны. Тут определенного рода психологическая игра, когда человек сам от себя нечто скрывает, причем со временем это настолько овладевает его сознанием, что происходит словно его полное психологическое перерождение и первое его «я» хоть и не исчезает полностью, но выглядит этаким смутным воспоминанием из далекого прошлого, является с каждым разом и с каждым годом все реже и реже, и даже когда оно является, то настолько вступает в полнейший контраст с нынешней жизнью, что у человека даже возникает искреннее сомнение: а не придумано ли все то, ненастоящее и смутно-далекое… Появляется к тому далекому некое недоверие и ухмылка. И при всем при том где-то в самом отдаленном уголке сознания существует страх перед этим явлением своего прошлого «я». Причем и страх этот постепенно становится не социально-политическим, а психологическим, не перед раскрытием обмана, который давно уж перечеркнут нынешней жизнью, а перед неясным, как бы ночным кошмаром, вызывающим сердцебиение, пустоту в груди и смутные ускользающие мысли, о которых по пробуждении, оглядевшись, лишь пожимаешь плечами и с радостью улыбаешься окружающей яви… Повторяю, если даже и я с моим воспоминанием об отце-герое был искренним, то что же сказать о человеке, который давно уж был настолько русским и который настолько жил прочной хозяйской русской жизнью, что (и это очень важно), что позволял даже себе не испытывать неприязни к евреям, весьма характерной для лиц, элементарно скрывающих свое еврейское происхождение. Так, во время гонения на космополитов Гаврюшин защитил и не дал расправиться с главным конструктором завода Шрайбманом, тем самым, который в сорок втором установил свой чертежный стол прямо в сборочном цеху. Правда, тогда страх перед смутным и зыбким вторым «я» все-таки в нем шевельнулся, особенно когда он узнал, что кто-то куда-то на него, Гаврюшина, писал докладные. Но вскоре Гаврюшина вызвали в Москву, разумеется, по делам производства, и как бы между делом сообщили ему, что «клеветник, пытавшийся вас опорочить, привлечен к ответственности». После этого Гаврюшин окончательно стал натурой цельной и искренней даже перед самим собой, то есть человеческая личность его окончательно переродилась. Это был русский человек, русский ответработник, окончательно утративший связь с молодым техником Абрашей Лейбовичем, добровольно ушедшим на фронт в первые же дни войны. Более того, этому, казалось бы, трудно поверить, но Гаврюшин вспоминал об Абраше Лейбовиче как о давнем своем знакомом, то ли погибшем на фронте, то ли вообще сгинувшем где-то. Любовь Николаевна впоследствии свидетельствовала, что о некоем Лейбовиче муж рассказывал ей как-то, когда после долгой разлуки (длительной служебной командировки) «Алеша вернулся и мы, несколько навеселе от вина, лежали обнявшись, и хотелось говорить много, откровенно и притом о всех говорить хорошо… Но поскольку у Алеши вообще много было друзей евреев (лишнее свидетельство того, что свою русскую натуру Гаврюшин полностью и окончательно не воспринимал как обман), поскольку у Алеши вообще было много друзей евреев, то я его рассказу о Лейбовиче тогда особого значения не придала».