Творимая легенда - Федор Сологуб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Завидую? Чему? – горячо возразил Петр. – Скажи мне, что он сделал полезного? Вот он напечатал несколько рассказцев, книгу стихов, – но назови мне хоть одно из его сочинений, в стихах ли, в прозе ль, где была бы хоть капля художественного или общественного смысла.
– Его стихи, – начала было Елисавета.
Петр перебил ее:
– Ты мне скажи, где его талант? Чем он известен? Кто его знает? Все, что он пишет, только кажется поэзией. Перекрестись и увидишь, что все это книжно, вымучено, сухо. Бездарное дьявольское наваждение.
Рамеев сказал примирительным тоном:
– Ну, уж это ты напрасно. Нельзя же так отрицать!
– Ну, даже допустим, что там есть кое-что не очень плохое, – продолжал Петр. – В наше время кто же не сумеет слепить звонких стишков! Но все-таки, что я должен в нем уважать? Развратный, плешивый, смешной, подслеповатый, – и Елисавета находит его красавцем!
Елисавета сказала с удивлением:
– Никогда я не говорила про его красоту. И разврат его – откуда это? Городские сплетни?
Елисавета покраснела и нахмурилась. Ее синие глаза странными зажглись зеленоватыми огоньками. Петр гневно вышел из комнаты.
– Чем он так раздражен? – с удивлением спросил Рамеев.
Елисавета потупилась и с детскою застенчивостью сказала:
– Не знаю.
Она стыдливо улыбнулась робкому тону своих слов, потому что почувствовала себя девочкою, которая скрывает. Преодолевая стыд, она сказала:
– Он – ревнивый.
Глава двенадцатая
Триродов любил быть один. Праздником ему было уединение и молчание. Так значительны казались ему одинокие его переживания, и такая сладкая была влюбленность в мечту. Кто-то приходил, что-то являлось. Не то во сне, не то наяву были дивные явления. Они сожигали тоску.
Тоска была привычным состоянием Триродова. Только в писании стихов и прозы знал он самозабвение – удивительное состояние, когда время свивается и сгорает, когда дивное вдохновение награждает избранника светлым восторгом за все тяготы, за всю смуту жизни. Он писал много – печатал мало. Известность его была очень ограниченна, – мало кто читал его стихи и прозу, и из читавших мало было таких, кто признавал его талант. Его сочинения, новеллы и лирические стихи не отличались ни особою непонятностью, ни особыми декадентскими вычурами. Но они носили на себе печать чего-то изысканного и странного. Надо было иметь особый строй души, чтобы любить эту простую с виду, но столь необычную поэзию.
Для иных, знавших его, казалась странною его неизвестность. Казалось, что способности его были достаточно велики для того, чтобы привлечь к нему удивление, внимание и признание толпы. Но он несколько презирал людей, – слишком, может быть, уверенный в своей гениальности, – и никогда не сделал движения, чтобы им угодить или понравиться. И потому его сочинений почти нигде не печатали.
Да и вообще с людьми сходился Триродов редко и неохотно. Ему тяжело было смотреть с невольною проницательностью во мглу их темных и тяжелых душ.
Только с женою ему было легко. Влюбленность роднит души. Но его жена умерла несколько лет назад. Она умерла, когда Кирше было уже лет шесть. Кирша помнил ее – не мог забыть, все вспоминал. Смерть жены Триродов почему-то ставил в связь с рождением сына. Хотя очевидной связи не было, – его жена умерла от случайной острой болезни. Триродов думал: «Она родила и потому должна была умереть. Жить – только невинным».
Она умерла, но он всегда ждал ее и думал с отрадою:
«Придет. Не обманет. Даст знак. Уведет за собою».
И жизнь становилась легкою, как зыблемое видение сладкого сна.
Он любил смотреть на портреты жены. На стене его кабинета висел портрет, написанный знаменитым английским художником. Было много фотографических ее изображений. Сладко было ему мечтать и, мечтая, любоваться изображениями прекрасного лица и милого тела.
Иногда уединение нарушалось вторжением суетливой внешней жизни и внешней, холодно-чувственной любви. Приходила женщина, с которою у Триродова была с прошлого года связь, странная, нетребовательная, как-то ни с чего взявшаяся и никуда не ведущая. Это была учительница здешней женской гимназии Екатерина Николаевна Алкина, тихая, холодная, спокойная, с темно-рыжими волосами, с тонким, матово-бледным лицом, на котором были неожиданно ярки губы большого рта, как будто вся телесность и красочность лица в эту влилась внезапную яркость губ, такую грешную, такую жуткую. Она была замужем, но разошлась с мужем. У нее был сын: он жил при ней. Она была с.-д. и работала в организации, но в ее жизни это было случайно. С Триродовым она познакомилась из-за партийных дел. Ее товарищи как-то чутьем поняли, что для сношений с Триродовым, стоявшим к ним не очень близко, следует выбрать эту женщину.
Вот пришла Алкина и начала, как всегда:
– Я к вам по делу.
Глубоким и спокойным взглядом смотрел на нее Триродов, отвечая ей обычные слова, обычный свершая обряд любезного гостеприимства. Слегка волнуясь от скрытых желаний, говорила Алкина о «деле».
Еще раньше было условлено, что партийный агитатор, которого ждали для предположенной массовки, остановится в доме Триродова: это считалось самым безопасным местом. Сегодня Алкина сообщила, что агитатора ждут к вечеру. Надо было провести его в дом Триродова и сделать это так, чтобы в городе об этом не знали. Условились, где для него будет открыт вход, и Триродов вышел сделать необходимые распоряжения. Приятное ощущение творимой тайны наполняло его радостью.
Когда Триродов вернулся, Алкина стояла у стола и перелистывала какую-то новую книгу. Руки ее слегка дрожали. Она посмотрела на Триродова ожидающим взглядом. Казалось, что она хочет сказать что-то значительное и нежное, – но голосом взволнованно-звучным она заговорила опять о деле. Она рассказывала новое в городе, в гимназии, в организации, – о конфискации местной газеты, о высылках из города по распоряжению полиции, о брожении на фабрике. Триродов спросил:
– Кто из здешних будет на массовке говорить?
– Бодеев, из гимназии, – ответила Алкина.
– Я не люблю, что он пищит, – сказал Триродов.
Алкина робко улыбнулась и сказала:
– Он хороший партийный работник – это надо ценить.
– Вы знаете, я не очень партийный, – ответил Триродов.
Алкина помолчала, вздрогнула, встала, – и вдруг перестала волноваться. На ее бледном лице, казалось, живы были только губы, яркие, медленно говорящие. Она спросила спокойно:
– Георгий Сергеевич, вы меня приласкаете?
Триродов улыбнулся. Он сидел спокойно в кресле, смотрел на нее прямо и бесстрастно и немного замедлил ответом. Алкина спросила опять с печалью и кроткою покорностью:
– Может быть, вам некогда? или не хочется?
Триродов спокойно ответил:
– Нет, Катя, я рад вам. Там будет вам удобно, – сказал он, показывая глазами на открытую дверь в маленькую соседнюю комнату, из которой уже не было другого выхода.
Алкина, краснея слегка, сказала:
– Если позволите, я лучше здесь разденусь. Мне радостно, чтобы вы на меня долго смотрели.
Триродов помог ей расстегнуть застежки у ее юбки. Алкина села на стул, наклонилась и принялась расстегивать пуговки башмаков. Потом, медленно и с удовольствием переступая освобожденными от сжатий обуви ногами по полу, подошла к двери наружу, заперла ее на ключ и сказала:
– Вы же знаете, у меня только одна радость.
Она проворно разделась, стала перед Триродовым, подняла руки, – и была вся длинная, гибкая, как белая змея. Скрестив пальцы вытянутых вверх рук, она потянулась всем телом, такая стройная и гибкая, что казалось, вот-вот совьется белым кольцом. Потом она опустила руки, стала, спокойная и холодная, и сказала:
– Прежде всего посмотрите на меня. Я еще не очень постарела? не совсем увяла?
Триродов, любуясь ею, сказал тихо:
– Катя, вы прекрасны, как всегда.
Алкина спросила недоверчиво:
– Правда? Измятое одеждою тело и от времени увядающая кожа, как может это тело быть прекрасным?
– Вы – такая стройная и гибкая, – говорил Триродов. – Линии вашего тела несколько вытянуты в длину, но они совершенно чисты. Кто захочет измерить вас мерою, тот не найдет ошибок в пропорциях вашего тела.
Алкина, внимательно рассматривая свое тело, сказала с тою же недоверчивостью:
– Хорошо, линии. Но колорит? Вы как-то говорили, что у русских часто бывает неприятный цвет кожи. Когда я смотрю на белизну моего тела, она мне напоминает гипс, и я плачу оттого, что я так некрасива.
– Нет, Катя, – возразил Триродов, – белизна вашего тела – не гипс. Это мрамор, слегка розовый. Это – молоко, влитое в алый хрустальный сосуд. Это – горный снег, озаренный догорающею зарею. Это – белая мечта, пронизанная розовым желанием.