Долгая и счастливая жизнь - Рейнольдс Прайс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мама все стояла у кровати.
— Я сама не думала, что у нас есть его фотографии, и гляди-ка, вдруг нашла. Должно быть, их сняли в тот раз, когда Папа повез ребят на денек к морю. Это было один-единственный раз, и все кончилось ужас как нехорошо, потому что Папа на крайний случай спрятал себе в ботинок пятерку и давай разгуливать по песку туда-сюда, миль десять прошел. Только они собрались уезжать, как тут-то и подоспели крайние случаи, твой отец, к примеру, захотел гипсовую собачку, ну, Папа снял ботинок, полез за пятеркой, а там только мокрые клочочки остались. Он ее стоптал! Он тридцать лет про это рассказывал.
Розакок не отводила глаз от фотографии.
— А ты тогда уже знала отца?
— Очень даже знала, — ответила Мама и присела на кровать. — То есть мы, конечно, тогда еще с ним не гуляли, дети же совсем были, но иногда встречались в церкви, а на воскресных школьных пикниках он вечно нас объедал. Ему стряпня мисс Полины не по вкусу была, и она приносила на пикники одни только пироги с курятиной. — Мама протянула руку за фотографией. — Чудно, ей богу, я его всегда вспоминаю таким, как тут (если уж вспоминаю), — молоденьким, серьезным. Не таким, каким он потом стал. Если б он такой и остался, был бы сейчас здесь, с нами. Но он, Роза, так переменился! Человек всегда меняется, когда вырастает, это я знаю, но воли у него было не больше, чем у белки-скакуньи. Он только с виду серьезный был, а так — никуда, и я ничего с него не требовала, ну ни капельки, тогда, в тридцатом-то году. А потом денег у нас стало как у курицы зубов, а он запивал все чаще да чаще, под конец и не просыхал вовсе, ночью, бывало, где упадет, там и спит, то в поле, то у дороги, а я, дура набитая, все терпела. Даже не просила его образумиться, опомнилась, да уже поздно было, он мне четверых ребят сделал, а сам нализался виски, тогда спиртным из-под полы торговали, да и угодил под пикап. — Мама потерла фотографию о платье, счищая пыль. — Но я тебе опять говорю — такого, как в последнее время, я его никогда не вспоминаю, и слава богу.
— А другой мальчик кто? — спросила Роза, промолчав про свои воспоминания как раз о последних годах.
— Сама думаю, кто б это мог быть, да вот лица не разберешь. Наверно, завели в тот день знакомство с каким-то мальчишкой, да больше его и в глаза не видели. Он вроде что-то кричит, верно?
— Да, — сказала Роза. — Интересно, что?
Но Мама уже потеряла интерес к фотографии. Она считала, что задуманная цель достигнута, поэтому подошла к печке и поставила карточку рядом с карточкой Уэсли в морской форме.
— Я пока оставлю ее тут, чтоб ты рассмотрела как следует. Все равно рано или поздно она тебе достанется. Остальным это неинтересно. Я даже никому не показывала ее, когда нашла. — Мама обернулась и заговорила о том, ради чего сюда и пришла. — Роза, он ведь уже не придет, ты бы лучше вышла, подышала воздухом.
Розакок повернулась лицом к стене.
— А я и не его вовсе жду.
— Ты не ври. Чего еще ждать — Судного дня?
— Мало ли чего, Мама. — Но она не стала объяснять, чего именно. Она лежала, несчастная, желая, чтоб бог сию минуту отнял у Мамы язык, а где-то далеко вдруг послышалось жужжание, и оно все нарастало, будто, кренясь на поворотах, мчался мотоцикл за тем, чего он хочет, или летела стрела, направленная ей в сердце. Она соскочила с кровати, и распахнула окошко, и, напрягая зрение, вгляделась в дорогу, но на дворе уже приплясывала Сестренка, показывала на небо и, пока ее не заглушило гудение, орала во всю глотку:
— Это Уилли, Розакок, скорей, это Уилли летит на самолете!
И тень самолета, как он ни был мал, накрыла весь двор, задела самый высокий дуб, а потом исчезла на севере. Едва стихло жужжание, Сестренка закричала:
— Там сидели трое, я видела!
И Мама сказала:
— Ну и бог с ними.
Розакок оглянулась и поглядела на полку, на фотокарточки и в зеркало. «Ну и бог с тобой, Розакок», — сказала она про себя.
Она надела зеленое зимнее платье и старые удобные туфли и не стала расчесывать волосы, спутавшиеся от страдания. Рядом с карточкой отца лежал ее черный кодак с наполовину отснятой летом пленкой. Она взяла его и сказала:
— Я иду к Мэри. Я обещала ей сфотографировать ребенка Милдред, чтоб послать дядям и теткам.
Мама подошла и стала оправлять постель, а Розакок открыла дверь.
— Ты так замерзнешь— сказала Мама. Тогда Розакок взяла плащ и платочек под шелк, а Мама сказала:
— По лестнице иди потише. Майло и Сисси сказали, что хотят вздремнуть. Ты же знаешь, как они «дремлют», а Сисси уж поперек себя толще…
Розакок это услышала. Она сняла туфли и прошмыгнула мимо двери, за которой были Майло и Сисси, и тихонько сошла по лестнице. Внизу она услышала с веранды голос Сестренки. Бумажная кукла-мать все еще убивалась о том, что у ее собственной плоти и крови завелись вши. Розакок улыбнулась и подумала: «Это самое смешное после Хейвуда Бетса и его гавайской рубашки». Но едва она подумала о нем, и об Уилли, и еще о ком-то, кто бы там ни летел с ними в Норфолк, как на нее снова навалилась щемящая тоска, от которой она старалась убежать, и тогда она сунула ноги в туфли и ринулась на черный ход и, уже сбежав со ступенек, почувствовала, что ей страшно хочется пить. Она опять поднялась обратно, на крыльцо, где Майло поставил ведро с родниковой водой, которое принес после обеда. Она мельком взглянула на номерной знак штата Нью-Джерси 1937 года, прибитый еще ее отцом над местом, где стояло ведро, и выпила ковшик воды, такой холодной, что у нее свело горло, мешая сделать глоток. Она все-таки проглотила, и от разлившегося внутри холода ей как будто бы стало легче. Она произнесла: «Я спокойненько пойду к Мэри и ни о чем не буду думать». И она сделала шаг вперед, быстро спустилась со ступенек и прошла четыре акра мертвых лиловых стеблей хлопка, потом маленькую сосновую рощицу, где была всего одна тропинка. Розакок шагала, держа голову прямо, не глядя на небо, где недавно летел самолет, и ни на что другое, что могло вызвать всякие мысли. Но от Мастианов до Мэри была целая миля, а пройти целую милю и ни о чем не думать довольно трудно.
И все-таки шаг за шагом она эту милю прошла, и было уже без чего-то четыре, когда она вышла на опушку рощицы, где стоял домик Мэри — три дощатые комнатки и крыша, от дождей потерявшая всякий цвет, узкая и заостренная вверху над белой, плотно убитой землей, похожая на кость, которую обсосало солнце. И ничто здесь не шевелилось, кроме струйки коричневого дыма, вьющейся из трубы, да индюка, который сразу же заметил Розакок.
— Мэри! — позвала Розакок, так как индюк славился своим злобным нравом. Он поглядел на нее, склонил набок ярко-красную голову и отступил, давая ей пройти. Мэри не откликалась, и Розакок поднялась на ступеньки крыльца, крикнула еще раз «Мэри!» — и открыла дверь. В этой большой низкой комнате, где жила Мэри, стояла тишина, было темно и пахло керосином. Может, все ушли в церковь к вечерне? Розакок вошла, решив острить записку, что она заходила, но не обнаружила ни клочка бумаги, кроме журнальных страниц, прибитых к стене, чтоб не так дуло. Розакок взглянула на кровать. Там, на перине, четыре подушки были составлены ящичком, а посередине, как в гнездышке, на толстом слое газет лежал на спинке ребенок Милдред, прижав к ушам крепко стиснутые кулачки. Его головенка завалилась набок и наполовину утонула в белой наволочке. Единственное байковое одеяло сбилось к ножкам, а рубашонка — больше ничего на нем и не было — задралась высоко на грудь, и в этой холодноватой комнате он лежал почти голышом. Стало быть, Мэри где-то тут поблизости, и надо ее подождать, подумала Розакок и подошла к ребенку. Он спал так крепко, что она нагнулась послушать, дышит ли он. Рот его был закрыт, но дышало в нем все — и страшное темячко, где череп как бы расступался и пульсировала беззащитная темная кожа, и вздутый животик, и даже пупок, почти такой же шишковатый, как маленькая штучка внизу, приникшая к тугому мешочку, — все вздымалось и опускалось. Непохоже было, что ему холодно, но Розакок все же решила его укрыть. Она опустила задравшуюся рубашонку и осторожно высвободила свившееся вокруг ножек одеяло. Этого оказалось достаточно, чтобы нарушить его сон. Не открывая глаз, он закряхтел и заелозил ножками по одеялу и медленно ухватился рукой за рубашку. Розакок отступила назад, чтобы он ее не увидел, если проснется, и взмолилась про себя, чтобы он не проснулся. Он перестал дергать ножками и кряхтеть тоже, и на минуту ей показалось, что он спит. Но вдруг он повернул голову и, открыв глаза, глядел прямо на Розакок, и его внезапный вопль вырвался из какого-то жуткого мирка, куда он уходил во сне, и в этом вопле было описание того мирка, бессловное и четкое, как лезвие ножа. Розакок измышляла всякие способы успокоить его, но все они сводились к одному — взять его на руки, орущего, опять заголившегося, а она ведь для него чужая. Но он смотрит прямо на нее, и, даже если он ее не видит, нельзя же, чтоб он так орал, и она снова опустила на нем рубашонку, подложила ему руки под голову и спинку и приподняла, но он тут же срыгнул и густое желтое молоко полилось по его шее прямо ей в руку. Она отдернула руку, словно обжегшись, и стряхнула молочные сгустки на пол, и быстро вытерла пальцы о постель Мэри. А ребенок закатывался криком. Розакок, глядя на него, сказала: «Маленький, я же не та, кто тебе нужен» — и побежала на крыльцо, пытаясь дозваться Мэри. На этот раз Мэри откликнулась.