При свете мрака - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пушкина из ревности к Наталье Николаевне; второе – если божественные звуки “Буря мглою небо кроет…” нарезать на дольки, то, обходя их ходом шахматного коня, можно получить частушку “Эх, Семеновна, баба русская, п… широкая, а ж… узкая”, – переведенная на все европейские языки монография звалась “Культурный код окказиональной деструкции как субстантивный ресурс морфологического синкретизма”: они тоже для звуков жизни не щадят. Нашей.
Я и не подозревал, какая это живая и честная стихия – старый добрый мат, пока этот субстантивный ресурс не принялись осваивать мертвецы.
Упырям ничего не стоит обесценить любые флорины и цехины, усевшись в тысячи анусов чеканить монету из поноса. И – боже – сколь человечно подлинное дерьмо в сравнении с их творчеством!..
Поэтический фестиваль (фи, до чего провинциально – почему не
/перформанс, хеппенинг, инсталляция,/ в конце концов!), коренастая аркада Бироновых конюшен во дворе того священного здания, где завершилась, вернее, началась самая мучительная и прекрасная из наших сказок; собравшиеся испить из кастальского ключа культурные пенсионеры, почтительно окружившие чугунную куклу Пушкина, расписанную известковыми потеками птиц небесных, обремененную пудовым цилиндром в левой руке и откинувшую правую кисть в неопределенно-поэтическом жесте: даже чугунные болваны образца
1950-го понимали, что поэту надлежит некая возвышенность.
На цоколь постамента возводят супруга моей дочери – самолучший аглицкий товар из самого Парижу: взорлил, гремящий, на престол! Он только что вернулся из /турнэ/ (“шелестел молниеносно под колесами фарватер”); весь он в чем-то норвежском, весь он в чем-то испанском, на его личике играет снисходительная улыбочка предвкушения и самоупоения; почтительный народ безмолвствует. Уже не слишком младой певец округляет торжествующий ротик, и – из него ударяет поносная струя. Поешь деликатного, площадь…
Боже, я ведь с молоком матери всосал всевозможную мать-перемать и только теперь понял, какая это была /органика!/ Вроде тех невинных клякс, кои беззаботно роняют с небес голуби и ласточки. Когда непросыхающий пролетарий с азартом живописует: “А я как за..ярил этой..евиной – хуякс, хуякс, -…дец!” – он выражает этим самую глубинную свою суть. Когда наши леспромхозовские парни распевали под гармошку: “Как у нашего колодца две п…ды стали бороться. П…да п…ду п…данула, п…да ножки протянула”, – это было озорство, не претендующее на изысканность. Но когда папенькин сынок, жеманный ломака…
Расслабленно привалившийся к пьедесталу Пушкина, он напоминал уже не побег, пробившийся из подполья, но какую-то лиану, вернее – пиявку, вернее – кровососущий щупалец некоего всемирного спрута, каким на простодушных большевистских плакатах изображался мировой империализм. Хотя он заметно округлился на международных харчах, и теперь у нас в леспромхозе о нем наверняка сказали бы не “какой-то глист”, а “какой-то х…”. Фаллоцентричность, прокомментировала бы моя дочь.
Один растерянный ветеран, пытаясь понять, что происходит, нежно позванивая медалями, завертел просвечивающей сквозь редкие седины волнистой багровой лысиной, и супруг моей дочери презрительно, но твердо указал ему: “Стойте спокойно. Вы мне мешаете. У меня сложный
/метр/”. И ропот смолк – поэзия все еще почитается, упырям на их век хватит. Они понимают: главное – извергнуть, а уж стряпчие состряпают из дерьма /интерпретацию/. Сам-то супруг моей дочери совершенная свинья без единого изъяна, – впрочем, нет, просто свиньей, безразличной ко всему, что не есть он сам, он был лишь на заре своей карьеры, но теперь он уже давно и беззаветно пылает единственным доступным ему неподдельным чувством – ненавистью. Ненавистью ко всему прекрасному, которое способно открыть людям глаза на то, кто он есть. Потому что в самом глубоком и наглухо забетонированном каземате своей алчной душонки он догадывается, что он такое.
Дочери легче – она ни о чем не догадывается, ибо у нее вовсе нет души. Вечная первая ученица, она всерьез приняла пресерьезные уверения своих наставников, что интерпретатор, то есть брехун, важнее творца, и по отношению к тем, кто у мертвецов считается творцом, это истинная правда. Если только ноль в квадрате можно счесть значительнее просто нуля.
И вот такое-то симбиотическое образование я должен был терпеть в своем доме!.. Кто бы мог подумать, что Грядущий Гунн явится не в обличье подпольного морлока с дубиной народной войны в не отмытых от канализации ручищах, а в образе беспредельно самовлюбленного маменькиного сынка, изнемогающего от ненависти ко всему, что способно похитить у него хоть один восторженный взгляд. Прежние враги высоты и красоты были честные тупицы, намеревавшиеся их утилизировать, нынешние – лютые враги, страстно мечтающие их уничтожить. Честные же тупицы, вроде моей дочери, пошли к ним в стряпчие, чтобы научно обосновывать драгоценность их выделений, в кои они стремятся обратить все великие плоды тысячелетий.
Я не скрываю – я не люблю свою дочь. Я могу любить только душу, откликаться чужой мечте, а у нее нет души, нет грезы, которой я мог бы срезонировать. Она и чужие химеры может превращать только в мертвечину. Поглядели бы вы, как она сопоставляет вранье своего супруга с “Вороном” Эдгара По. Суть этой сверхгениальной грезы, если вы не знали, сводится, по Леви-Стросу, к тому, что ворон питается падалью, а потому есть хтонический медиатор между жизнью и смертью.
Моя дочь с годами совершенно утратила свое вечно обдававшее меня морозцем сходство с юной Женей, зато при каждой новой встрече все больше напоминает ворону в очках от Елены Боннэр. Ее сходство с дрессированной вороной с годами становится все более разительным – с каждой встречей она делается все миниатюрнее, все серьезнее, ее ножки становятся все более прямыми и тоненькими, как карандаши, и вот-вот начнут сгибаться в коленках в обратную сторону, – мне только никак не захватить ее босиком, чтобы наконец воочию разглядеть ее трехпалые птичьи лапки. Она и выступает с важностью вороны, чувствующей себя в безопасности. Правда, когда она в этот заезд шагнула тоненькой лапкой через порог, во мне что-то дрогнуло: в ее черных Гришкиных волосах сверкнула нить ранней седины. Но она назавтра же отправилась в косметический кабинет и вернулась оттуда с безупречно вороненой вороньей головкой. Только, в отличие от настоящего воронья, питается она не умершими, а мертворожденными.
Перемешивая их с убитыми, с теми великими, кого превратили в трупы ее учителя.
Умерщвление проделывается с большим умом. Для начала истребляются слова “поэма”, “роман”, “новелла” – все становится /текстом,/ как у болванов от кибернетики все на свете, от “Лунной сонаты” до расписания работы уличного сортира, превращается в /информацию,/ – для начала надо все перемешать, фалернское с мочой и мед с дегтем.
Затем выжигается едва ли не главная компонента обаяния несчастных
“текстов” – чарующий образ их создателя: автор умер, боги умерли, поэзия умерла, одни они, мертвецы, живут и торжествуют. Но даже эти упыри догадываются, что живой человек способен полюбить лишь другого живого человека, поэтому всех творцов нужно изобразить тоже мертвецами, – “скриптор”, каким они его стараются представить, не страдает, не радуется, не натирает ноги, не шлепается в грязь, не карабкается на вершину – он лишь перерабатывает одни “тексты” в другие, подобно самим мертвецам.
Я долгое время был убежден, что они делают это сознательно, из унылой ненависти тупиц и уродов к красавцам и гениям, однако, будучи поставлен в необходимость ежеутренне соприкасаться со своей дочерью, я убедился, что самое прекрасное в мире – слова – пробуждают в ней не образы солнца, тьмы, ледяной воды, горячего ветра, не голоса людей и псов, раскаты грома и визг бензопилы, не глаза, губы, волосы, шелковую или шершавую кожу, не царапучий снег или мокрый асфальт с радужными разводами, каким-то чудом обретающими в слове – и только в слове! – высшую красоту и иллюзию смысла, – но исключительно другие слова: /тексты /ассоциируются только с
/текстами,/ закорючки – с закорючками, /знаки/ – со /знаками…/
//
Странная закономерность: чем прекраснее греза при жизни, тем отвратительнее ее труп. Нет ничего прекраснее слов. Но когда они вместо восхитительных, захватывающих образов начинают порождать лишь другие слова, – это даже не трупы, а их отслаивающиеся ногти, осыпающийся /эпителий/… Но мертвецам того-то и подавай. Нет, самые честные из них вовсе не притворяются, они именно любят мертвое.
Потому-то они с таким наслаждением и констатируют смерть всего, что имеет наглость жить: смерть автора, смерть произведения, смерть героя, смерть субъекта…
Хотя на самом деле умерли только они сами. Если только вообще когда-нибудь рождались.
Правда, дочка довольно долго казалась мне живой. Особенно в ту пору, когда я пару раз в день непременно обмирал, наткнувшись взглядом на ее Женин профиль. Но сейчас она не живет ни единой минуты, она безостановочно /интерпретирует/. Ее супруг уже давно почти не тратит слов на творчество – ему достаточно зевнуть, икнуть, пукнуть, почесаться, и мир мертвецов тотчас же будет оповещен, что пустота есть нейтральная поверхность дискурса, отрицающего логоцентризм, а трансгрессия есть разрушение границы между допустимым и анормативным в стремлении к пансемиотизации метаязыка симулякров в паралогических, номадических, ацентрических интенциях деонтологизированной интертекстуальности.