Избранные письма о куртуазном маньеризме - Андрей Добрынин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не могу не упомянуть, кстати, об одном любопытном знакомстве, которое мы завели в Кенигсберге. В смежном с нами номере поселились два коммерсанта из казахстанского города Джамбул: один — русский по имени Саша, здоровенный детина, мастер спорта международного класса по вольной борьбе, и второй — казах по имени Гани, добродушный очкастый толстячок. Как–то вечером, когда мы, по обыкновению, сидели за пивом и печеным лещом, собираясь перейти к десерту в ввде коньяка и шоколада, соседи явились к нам с визитом, заинтригованные доносившимся из нашего номера несмолкаемым хохотом. Узнав, что они имеют дело не с удачливыми дельцами, а всего лишь с поэтами, гости разочарованно притихли: в их глазах, как и в глазах очень многих наших злосчастных современников, поэты выглядели людьми хотя в целом и безобидными, однако, несомненно, поврежденными в уме и оттого склонными сочинять всякую чушь и невнятицу. При подобном взгляде на поэзию те, кто читает сочинения стихоплетов, представляются еще большими чудаками. Почему в народе укореняются столь странные мнения — это предмет отдельного разговора. Если Вы не возражаете, в одном из следующих писем я изложу свои соображения по поводу причин несомненного упадка интереса к поэзии. Здесь же кратко замечу: поэзией еще с конца прошлого века стало принято называть то, что ею вовсе не является, и потому потеря интереса к ней — это не в меньшей мере результат проницательности народа, чем результат бездуховности. Бунин, конечно, имел в виду размытость самого понятия поэзии, когда следующим образом отзывался о ее служителях: «Вреднейшее на земле племя, что называется поэтами, в котором на одного истинного святого всегда приходится десять тысяч пустосвятов, выродков и шарлатанов». Заслугу нашего меркантильного века я усматриваю в том, что он не склонен обеспечивать стихотворцам ни приличного дохода, ни тепленького местечка за одно только восторженное отношение к действительности, а потому я не рискнул бы сегодня оперировать цифрами порядка десяти тысяч — вчерашние ловкие сочинители ныне упражняют свою ловкость в более практичных видах деятельности. Впрочем, и остающиеся в литературе виршеплеты вполне способны ее дискредитировать, а настоящего художника довести до ипохондрии, в припадке которой он восклицает вслед за Годдсмитом: «О, болваны, Бесчувственные истуканы!» И не стоит утешаться тем, что Годдсмит жил в чопорной Англии, а мы — в славящейся своей одухотворенностью России. Разве не русскую поэзию имел в виду Бунин в приведенном выше высказывании? И разве можем мы с чистой совестью утверждать, будто не оправдалось предсказание Чехова: «Под флагом науки, искусства и угнетаемого свободомыслия у нас на Руси будут царить такие жабы и крокодилы, каких не знала даже Испания во времена инквизиции. Вот Вы увидите! Узость, большие претензии, чрезмерное самолюбие и полное отсутствие литературной и общественной совести сделают свое дело».
Итак, наши гости Александр и Гани несколько скисли, узнав о роде наших занятий. Однако, обнаружив в нас вовсе не блажных шарлатанов с пророческими претензиями, а людей, мыслящих вполне трезво, невзирая на немалое количество потребляемого ими коньяка, и к тому же весьма остроумных, они постепенно оживились. Правда, их участие в застольной беседе сводилось в основном к ответам на наши вопросы — они предпочитали слушать, ибо подобные словесные фейерверки им явно были в диковинку, не говоря уже о непрерывности работы цинически–веселых умов, разлагающих и осмеивающих любые аспекты бедного человеческого существования. В прокуренной атмосфере номера все явственнее ощущалось присутствие лукавого демона интеллектуальной вседозволенности. Наконец гости осмелели и, преодолев воспитанную в них с детства нелюбовь к стихам, попросили нас прочесть что–нибудь. По их лицам я видел: они сделали это исключительно из вежливости и приготовились проскучать некоторое время, достаточное для того, чтобы писаки с нелепым пафосом продекламировали свои опусы, понятные разве что им самим, и вновь перешли на человеческий язык. Однако дело обернулось вовсе не так, как они ожидали. Вежливая скука на их лицах вскоре сменилась напряженным вниманием, за которым последовали удивление, удовольствие и, венцом всему, — безудержное веселье. Истинная поэзия и тут не ударила лицом в грязь, доказав свою необоримую силу и отличие от того вялого косноязычного бреда, который в наши дни притязает на родство с нею. После описанного мною ужина со стихами Александра и Гани стало невозможно выкурить из нашего номера: неожиданно пробудившееся поэтическое чувство и впервые обретенная радость интуитивного мышления заставляли их, забросив все коммерческие дела, непрерывно искать нашего общества и требовать стихов. Из вежливости и повинуясь долгу творцов, мы, разумеется, обычно удовлетворяли их желание, однако с самого начала дали понять, что не смешиваем себя с массой нищенствующих бумагомарателей, являемся людьми во всех отношениях независимыми и цену себе знаем. Почувствовав прочность нашей жизненной позиции, новоиспеченные поклонники принялись задабривать нас коньяком и разными другими угощениями, дабы не лишиться нашего общества. В своем дальнейшем рассказе я не буду упоминать о них специально, поскольку, оказываясь действующими лицами почти всех сцен, разыгрывавшихся в гостинице «Берлин», они в то же время выступали в качестве статистов или персонажей без речей.
Итак, подошел день нашего поэзоконцерта в Кенигсбергском музыкальном училище. Мы вовремя расклеили афиши, Петр Угроватов оповестил культурную общественность города и устроил публикации в местных газетах. Остальное сделали слухи и наша слава, уже докатившаяся до Балтики. Зал вопреки всем опасениям оказался полон. Описывать ход концерта я считаю излишним, скажу лишь, что на сей раз, вдохновляемые улыбками хорошеньких музыкантш, мы стяжали даже более оглушительный успех, чем обычно. Это вдвойне приятно, поскольку до нашего визита в Кенигсберг о нас в этих краях хотя и знали, но только понаслышке. С трудом отбившись от многочисленных поклонников, мы направились в гостиницу, чтобы, как водится, хорошенько отметить свой триумф. Едва мы в сопровождении Петра поднялись в номер и достали из сумок запасы провизии и горячительных напитков, сделанные по дороге, как в дверь номера постучали. Пожаловавшие к нам гости отрекомендовались нашими пылкими поклонниками — не зря им даже удалось выведать, где мы живем. С другой стороны, в этом не было ничего особенно удивительного, так как весь персонал гостиницы, пораженный необычностью наших манер и ухваток, с первого дня нашего приезда только о нас и говорил, что облегчало наведение справок. Итак, перед нами предстали молодой человек лет тридцати — местный поэт Василий Змиев и его подруга — прелестная юная блондинка по имени Элла. Затем явился еще один юный джентльмен по имени Альберт Хуснетдинов, оказавшийся впоследствии, как то ни странно, яростным русским шовинистом. Разговор, само собой, зашел о поэзии, относительно которой Змиев имел целый набор сложившихся мнений, точек зрения, убеждений и трактовок, а также собственную ценностную шкалу. Некоторое время мы терпеливо слушали его разглагольствования, но гнев постепенно разгорался в наших сердцах. Я вспоминал слова Гофмана: «Но можно ли нанести художнику оскорбление более глубокое, чем то, когда толпа считает его своим ровнею? А ведь это бывает всякий день! Как часто меня просто тошнило, когда какой–нибудь тупоумный молодец начинал болтать об искусстве, цитировал Гете и пытался заставить сиять того духа поэзии, который одною искрою мог бы уничтожить бескровного слабоумца!» После нескольких уничтожающих, хотя и безобидных по форме острот, повергших в растерянность провинциального гения, мы взялись за него всерьез и не оставили камня на камне от всех его нелепых теорий. Заодно досталось и Элле, которая из материнского сочувствия попыталась вступиться за кавалера: если для нас и есть что–либо важнее женской красоты, так это истина и поэзия. Вскоре весь тот удобный и уютный мирок, который выстроил в своем сознании Змиев, оказался лежащим в развалинах, сокрушенный беспощадным скепсисом куртуазных маньеристов. В конце концов Змиев даже перестал нам возражать из опасения навлечь на свою лысеющую голову очередной град сокрушительных критических ударов. К тому же куртуазные маньеристы не ограничивались простым опровержением всех его мнений, но и не стеснялись сочетать критику с недвусмысленными намеками на скверный характер Змиева, его слабоумие и его физические недостатки. Наши выпады неизменно облекались в столь безукоризненно учтивую форму, что провинциальный Бавий при всем желании не мог ни к чему придраться и затеять ссору. В конце концов после того, как все аспекты личности Змиева были подвергнуты уничтожающей критике, он погрузился в молчание, словно пытаясь отыскать в самом себе хоть что–то подлинное и способное оправдать его жизнь на земле. Однако процесс разрушительного анализа протекал быстрее процесса самооправдания, и в результате Змиев смирился с тем, что его существование не имеет никакого убедительного смысла, и превратился в безвольное и во всем нам покорное существо — своего рода зомби. К этому надо добавить, что он, как и все малоизвестные литераторы, необычайно быстро пьянел. Не зная, чего бы еще потребовать от нашего незадачливого коллеги, мы отправили его на поиски гашиша, и он, упорный и изобретательный, как всякий зомби, через некоторое время принес целый пакет, стоивший наверняка больше, чем все движимое и недвижимое имущество Змиева. Свернув по огромной самокрутке из газеты «Калининградская правда», мы окутались сладковатым наркотическим дымом и переключили свое внимание на Эллу, которая, ссылаясь на поздний час, сделала вялую попытку нас покинуть. Впрочем, с первого взгляда на нее становилось ясно, что она только и мечтает об удачном поводе, способном помешать ей осуществить свое намерение. Таких поводов мы, разумеется, представили ей великое множество, и Элла, покоренная нашим остроумием, интеллектуальной мощью и учтивостью, решилась и далее разделять наше общество. Само собою разумелось, что при отсутствии свободных кроватей ей придется делить ложе с одним из нас. Царившая в скромном номере гостиницы «Берлин» атмосфера вседозволенности (или, по выражению Виктора Пеленягрэ, тотального гедонизма) заставила девушку забыть о нелепых ограничениях, накладываемых на личность филистерской моралью. Полагаю, Вам нетрудно догадаться, кто оказался счастливым избранником Эллы, я же из скромности обойду молчанием этот предмет и лишь замечу справедливости ради, что баловнем Фортуны мог стать любой из нас, ибо все мы были в ударе и, несомненно, заслуживали наивысшей женской благосклонности. Заторопившись кто в объятия Морфея, кто на ложе любострастия, мы вытолкали за дверь всех визитеров мужского пола, которые, впрочем, смогли с нами расстаться, лишь заручившись обещанием принять их на следующий день. Исключение составлял только Змиев, который сосредоточенно молчал и пребывал в состоянии, напоминавшем кататонический ступор. Забегая вперед, сообщу, что наезжавший и позднее в Кенигсберг Александр Севастьянов случайно повстречал Змиева на улице, и тот, по словам Александра, оставался в точно таком же достойном сожаления состоянии, как и в первый судьбоносный вечер своего знакомства с куртуазными маньеристами.