Перекличка Камен. Филологические этюды - Андрей Ранчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На словах Ростов не любит русского мужика: «Он часто говаривал с досадой о какой-нибудь неудаче или беспорядке: “С нашим русским народом”, – и воображал себе, что он терпеть не может мужика.
Но он всеми силами души любил этот наш русский народ и его быт и потому только понял и усвоил себе тот единственный путь и прием хозяйства, которые приносили хорошие результаты».
Эта внешняя нелюбовь при настоящей, глубинной симпатии, – как они непохожи на показное «мужиколюбие» Павла Петровича Кирсанова из «Отцов и детей», который даже держит на столике серебряную пепельницу в форме лаптя.
Ни Пушкин, приветствовавший нововведения Онегина («И раб судьбу благословил»), ни Тургенев не писали о любви мужиков к господам. Толстой решился и на это: «И, должно быть, потому, что Николай не позволял себе мысли о том, что он делает что-нибудь для других, для добродетели, – все, что он делал, было плодотворно: состояние его быстро увеличивалось; соседние мужики приходили просить его, чтобы он купил их, и долго после его смерти в народе хранилась набожная память об его управлении. “Хозяин был… Наперед мужицкое, а потом свое. Ну, и потачки не давал. Одно слово – хозяин!”» (Эпилог, ч. 1, гл. VII).
Толстой «простил» Николаю Ростову даже то, что либеральная мысль и словесность почитали неискупимым, неизбывным грехом, тягчайшим преступлением, – рукоприкладство по отношению к мужикам (точнее, к управляющим из мужиков).
«Одно, что мучило Николая по отношению к его хозяйничанию, это была его вспыльчивость в соединении с старой гусарской привычкой давать волю рукам. В первое время он не видел в этом ничего предосудительного, но на второй год своей женитьбы его взгляд на такого рода расправы вдруг изменился.
Однажды летом из Богучарова был вызван староста <…>, обвиняемый в разных мошенничествах и неисправностях. Николай вышел к нему на крыльцо, и с первых ответов старосты в сенях послышались крики и удары. <…>
– Эдакой наглый мерзавец, – говорил он, горячась при одном воспоминании. – Ну, сказал бы он мне, что был пьян, не видал… Да что с тобой, Мари? – вдруг спросил он» (Эпилог, ч. 1, гл. VIII).
Жена упрекает мужа в таких поступках. Не одобряет, конечно, и Толстой. Но Николай не всегда может сдержать себя, и автор не судит строго за это своего героя: «Но он всеми силами души любил этот наш русский народ и его быт; потому только понял и усвоил себе тот единственный путь и прием хозяйства, которые приносили хорошие результаты в лицо и руки начинали сжиматься в кулаки, Николай вертел разбитый перстень на пальце и опускал глаза перед человеком, рассердившим его. Однако же раза два в год он забывался и тогда, придя к жене, признавался и опять давал обещание, что уже теперь это было в последний раз.
– Мари, ты, верно, меня презираешь? – говорил он ей. – Я сто́ю этого.
– Ты уйди, уйди поскорее, ежели чувствуешь себя не в силах удержаться, – с грустью говорила графиня Марья, стараясь утешить мужа» (Эпилог, ч. 1, гл. VIII).
Конечно, «Война и мир» – это отнюдь не просто запоздалая апология «старого барства». Но понять роман Толстого без учета противостояния автора влиятельной «либеральной» традиции в отечественной словесности невозможно. Иначе происходит неизменное упрощение смысла этого произведения и позиции его создателя.
Кто и зачем вяжет в «Войне и мире»
[140]
В «Войне и мире» несколько раз упоминается о вязании, которым заняты различные персонажи, причем в нескольких случаях вязание приурочено к рубежным событиям жизни: оно предваряет рождение или смерть.
Первый пример предшествует смерти старого графа Безухова; все знают, что кончина неизбежна и близка. Пьер приходит в отцовский дом: «Дверь выходила в переднюю заднего хода. В углу сидел старик-слуга княжен и вязал чулок. Пьер никогда не был на этой половине, даже не предполагал существования таких покоев» (IV; 98).
Другой пример. Перед родами княгини Лизы Болконской, в ночь возвращения в родительский дом князя Андрея, которого уже почти уверенно считали погибшим, вяжет няня: «Няня Савишна, с чулком в руках, тихим голосом рассказывала, сама не слыша и не понимая своих слов, сотни раз рассказанное о том, как покойница княгиня <…> рожала княжну Марью <…>» (V; 43). Сцена предшествует рождению Николеньки, смерти родами его матери и «второму рождению» князя Андрея – его появление подобно воскресению из мертвых[141]. О глубоком мистическом смысле одного из этих событий – рождения ребенка – сказано немного раньше: «Таинство, торжественнейшее в мире, продолжало совершаться. Прошел вечер, наступила ночь. И чувство ожидания и смягчения сердечного перед непостижимым не падало, а возвышалось. Никто не спал» (V; 42).
Третий пример. Наташа вяжет чулок для тяжело раненного, стоящего при вратах смерти князя Андрея; символичность действия подчеркнута тем, что об этом ее попросил сам Болконский: «Она сидела на кресле, боком к нему, и вязала чулок. (Она научилась вязать чулки с тех пор, как раз князь Андрей сказал ей, что никто так не умеет ходить за больными, как старые няни, которые вяжут чулки, и что в вязании чулка есть что-то успокоительное.) Тонкие пальцы ее быстро перебирали изредка сталкивающиеся спицы, и задумчивый профиль ее опущенного лица был ясно виден ему. Она сделала движенье – клубок скатился с ее колен. Она вздрогнула, оглянулась на него и, заслоняя свечу рукой, осторожным, гибким и точным движением изогнулась, подняла клубок и села в прежнее положение» (VII; 68).
И в других толстовских произведениях вязание сплетено с мотивами смерти и рождения. В повести «Детство» дважды упоминается о вязании, которым занята няня Наталья Савишна. Это ее обычное времяпрепровождение: «Всегда она бывала чем-нибудь занята: или вязала чулок, или рылась в сундуках <…>, или записывала белье <…>» (I; 46). И в преддверии смерти матери рассказчика «у одного из окон сидела Наталья Савишна, с очками на носу, и вязала чулок» (I; 94). В следующей главе именно она говорит Николеньке о недавно умершей матери: «теперь ее душа здесь» (I; 101) и о мытарствах души, вспоминая мифического психопомпа – проводника душ в царство Аида.
В романе «Анна Каренина» вяжет, точнее держит в руках вязанье, Анна перед рождением ребенка и перед попыткой самоубийства Вронского: «Она держала в руках вязанье, но не вязала, а смотрела на него странным, блестящим и недружелюбным взглядом» (VIII; 393). То, что Анна сидит с вязаньем, но не вяжет, – не случайно: она, очевидно, лишена дара встречать души, приходящие в мир; она оказалась «плохой» матерью.
Прямо накануне родов вяжет Кити: «Она сидела на кровати и держала в руках вязанье, которым она занималась последние дни» (IX; 298). Неожиданность этого занятия со сторонней точки зрения подчеркнута: «И Левин с удивлением увидел, что она взяла вязанье, которое она принесла ночью, и опять стала вязать» (IX; 299).
Менее очевидный случай – вязанье миньярдиз[142] англичанки: «В первой детской Сережа, лежа грудью на столе и положив ноги на стул, рисовал что-то, весело приговаривая. Англичанка, заменившая во время болезни Анны француженку, с вязаньем миньярдиз сидевшая подле мальчика, поспешно встала, присела и дернула Сережу. Алексей Александрович погладил рукой по волосам сына, ответил на вопрос гувернантки о здоровье жены и спросил о том, что сказал доктор о baby» (VIII; 460–461). Здесь вязанье не ассоциируется непосредственно ни со смертью, ни с рождением, однако роды Анны были совсем недавно.
Вязание у Толстого имеет символический смысл: оно ассоциируется с нитью судьбы и со смертью. Мотив восходит к античному мифологическому представлению о мойрах-парках, прядущих и обрезающих нить жизни человека.
Особенно явны эти смыслы в сцене, где Наташа вяжет у постели князя Андрея: Наташа словно Парка, оброненный ею клубок предвещает смерть Болконского. Вместе с тем Наташа, как воплощение жизни, земного начала, заслоняет свет – не только реальный огонь свечи, но и высший, сверхчувственный свет иного мира. Наташа, как земная привязанность князя Андрея, закрывает для него путь в иной мир; отрешение от земных страстей открывает для него этот путь[143].
Вязание Анны соотнесено и с символическим образом Гордиева узла; в нерасплетаемый и давящий узел судьба сплела жизни Анны и Вронского. Сцена вязания Анны недалеко отстоит от ссоры героини и ее возлюбленного и попытки самоубийства Вронского, решившегося разорвать гнетущий узел судьбы. В отдаленной символической перспективе видна соотнесенность между вязанием Карениной и ее гибелью: мужик из сна Анны говорит, что она умрет родами; героиня в родах не умирает, она разорвет узел жизни позднее, но в рождении дочери, не любимой матерью, как бы заключено «зерно» смерти Анны[144].
С мойрами-парками сближены Толстым, естественно, женские персонажи. Вяжущие мужчины-слуги у Толстого – своеобразное олицетворение «старого барства». Помимо слуги княжон в доме Безухова-отца это лакей Ростовых Прокофий: «Прокофий <…> сидел и вязал <….> лапти» (V; 8). Эти образы – отголоски пушкинского «седого калмыка» из «Евгения Онегина» (гл. 7, стр. XL). Вспомним Лариных в доме московской кузины: «…У Харитонья в переулке / Возок пред домом у ворот / Остановился. К старой тетке, / Четвертый год больной в чахотке, / Они приехали теперь. / Им настежь отворяет дверь / В очках, в изорванном кафтане, / С чулком в руке, седой калмык» (VI; 156).