Вместо жизни - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вундеркинд, вообще говоря,- советское явление: их тут любили, пестовали, ими занимались всерьез, они служили предметом национальной гордости и доказательством торжества нашей педагогической науки. Многим из них ломали жизнь (как той же Нике Турбиной – которая, впрочем, с самого начала была девочкой болезненной, капризной и изломанной, в отличие от моцартиански гармоничных Коли Дмитриева, Нади Рушевой и Дато Крацашвили – трех молодых художников, погибших в семнадцать лет). Другие благополучно вырастали и становились никем. Единицы превращались в серьезных, замечательных мастеров: Коля Бурляев, сыгравший Ивана в «Ивановом детстве» и Николку в «Андрее Рублеве», Владимир Леви, в десятилетнем возрасте изумлявший профессоров недетскими рисунками, стихами и парадоксами… С одной стороны, советская среда делала все, чтобы талантливого ребенка удавить: в тогдашней школе чертовски трудно было жить тому, кто хоть чем-то выделялся из массы. Неважно – очками, толщиной или гениальностью. (На этом, кстати, многие толстые и очкастые дети, лишенные от рождения каких-либо талантов, но воспитанные тоталитарной травлей, выросли очень приличными, а часто и талантливыми людьми: избранников всегда потравливают, но иногда срабатывает и обратная зависимость – у травимого прорезается дар.) Однако с другой-то стороны, к услугам отечественного вундеркинда была масса кружков, детских олимпиад по литературе и математике, в его распоряжении был Артек, куда обязательно отправляли самых талантливых… Так что становлению гения помогали с двух сторон, кнутом и пряником.
В случае Рушевой, впрочем, все обстояло гармонично: она до такой степени легко вписывалась в коллектив, что одноклассники в ее последней школе, где она заканчивала десятый класс, и не подозревали, что она представляет собою что-то выдающееся. Иногда, когда надо было оформить школьный вечер, к ней обращались, и она безотказно рисовала,- но мало ли кто хорошо рисует. Правда, по-настоящему расцвела она только в Артеке: ей было четырнадцать, там начались первые влюбленности и первые настоящие дружбы, а главное – там вокруг была среда таких же, как она. Телемская обитель. Эти дни, писала она, «сияют». Но и то сказать – вся атмосфера несчастного, пресловутого, трижды проклятого Советского Союза, как ни говори, в шестидесятые годы очень располагала к формированию гениев; Надя Рушева была последней, запоздавшей шестидесятницей,- с ее смертью все и кончилось. Иллюзии вообще плодотворны; разумеется, у Нади Рушевой было не самое радостное мировосприятие (это и по рисункам видно), но радоваться, дружить, расцветать под любящим взглядом – все это ей было дано, и это немало.
Не так уж важно, собственно, как она рисовала,- важно, что у нее был подлинный характер гения, легкий, покладистый и переменчивый. Она едва ли что-нибудь понимала в чехословацких событиях и в удушении «оттепели», поскольку была классическим советским ребенком, только очень умным; и тем не менее в письмах она упорно называла шестьдесят восьмой год тяжелым, не желая и не умея ничего объяснить, раздраженно добавляя: «Я никого не заставляю думать так же». У нее была идеальная интуиция, музыкальное чувство истории, способность легко и органично входить в любую эпоху – от античной до пушкинской; и пусть графика у нее во всех отношениях книжная (она и поступать собиралась в полиграфический, на отделение книжной графики) – от умного подростка другого не требуется. В любом случае это нечто большее, чем стилизация: это еще и необыкновенная… ну, какое тут слово употребить, чтобы не впасть в слащавость? Скажи «чистота», «хрупкость» – все будет как из советского буклета к выставке; Новелла Матвеева, от чьих песен сладкие слезы закипают в горле, сказала мне как-то, что больше всего ненавидит три слова – «чистота», «доброта» и «пронзительность». Нельзя умиляться рисункам Рушевой – вроде бы и книжным, и чистым, и хрупким, и романтичным… и в то же время отчаянным и страстным – и всегда трагическим, потому что в каждом из них, даже самом небрежном, видна истовость служения. Она ничего другого не могла и не хотела делать – только искусство; она только о нем и думает, и главные события в ее жизни – новые песни Высоцкого, новые фильмы, поездка на Мойку, 12… Видно, как в этом ребенке горит и мечется пламя необычайной чистоты и силы; и можно догадаться, каково бы ей пришлось, проживи она еще хоть три года.
Сейчас отмечается, хотя и не в пример келейней, еще один юбилей – сто лет назад родился поэт Игорь Юрков, в двадцать семь лет умерший от туберкулеза. Он жил в Чернигове и Киеве, писал по-русски. Когда-то меня поразили несколько его строчек, опубликованных через сорок лет после смерти автора в «Дне поэзии»; недавно я нашел нескольких энтузиастов-единомышленников, которые по крупице собрали юрковский архив. Надя Рушева – это не только тысячи рисунков. Книжная графика отца и сыновей Траугот ничуть не уступает им. Да и Бердслей, в конце концов, это не только и не столько лучший рисовальщик викторианской Англии. Есть именно чудо судьбы и характера, ими Надя Рушева и дорога всем нам, жителям несуществующей страны. Я не стремлюсь принизить ее творчество – даже теперь оно неотразимо обаятельно. Я говорю только о том, что без одержимости и мученичества, легкости и доброжелательности рушевский феномен был бы немыслим. И я сильно сомневаюсь, что такого ребенка смогло бы сформировать наше время. Пусть талант Нади Рушевой возрос на сомнительной советской почве – без этой почвы его, как ни старайся, не вообразишь.
Она, как многие гении, была ребенком от межнационального брака – дочерью русского художника и тувинской балерины; с детства ей постоянно читали мифы в прекрасных советских переложениях; она росла в дружной и артистической семье, где никогда не работали для заработка, а всегда для искусства. К ней с первых ее рисунков было приковано внимание всей страны – старик Гессен, в прошлом кадетский публицист, заказал ей иллюстрации к своим пушкинистским штудиям, и был могучий символ в том, что книги девяностолетнего писателя иллюстрирует двенадцатилетняя девочка. Так сказать, Пушкину все возрасты покорны. А что, хорошая была идея! Озорство и романтизм ее работ были удивительно ко времени; пошлость шестидесятых ее почти не коснулась – она умела брать лучшее. И при этом Надя Рушева была тихим очкариком – тем разительнее было торжество ее дара: невысокая, худая, темноволосая, ничем не привлекающая внимания в толпе одноклассников. Иное дело, если вглядеться… Сохранилось не так много ее фотографий, но есть одна, где она смотрит на картину (не зная, что ее снимают): вот где огонь, мерцающий в сосуде. Вот где мучительное, струнное напряжение, которое и ломает, и корчит, и выпрямляет: да если бы она и ничего не нарисовала за всю свою жизнь – по одному этому снимку видно было бы гения. Не говоря уж о письмах, в которых она так по-детски порывиста и так по-взрослому сострадательна; это письма совершенно ангельские, книжные без занудства, остроумные без натуги… ах, какова она была бы в зрелости! В это чудо невозможно не влюбиться,- и тем с большей тоской смотришь на ее ровесников, которые с каждым днем все дальше от нее. В них почти уже невозможно разглядеть тех, прежних, кого знала Надя Рушева, кто знал и любил ее.
Я советский человек по рождению и воспитанию, я был советским ребенком и помню не только ужас школы, но и прелесть внешкольного времени, когда книжные дети собирались вместе в официальные и неофициальные кружки, когда ими всерьез и любовно занимались, когда аляповатая роспись Дворца пионеров или артековские песни у костра не вызывали у них омерзительно-циничной усмешки. То есть у кого-то, возможно, и вызывали (эти люди теперь хозяева жизни), но художники не бывают циниками – особенно в детстве. Для меня Надя Рушева навеки останется частью навсегда исчезнувшей культуры, всю мерзость и прелесть которой я застал. Мерзость все мы помним, прелесть воплотилась в ней. Театральные и художественные студии, родительские чтения вслух, поездки по стране, олимпиады, конкурсы, междугородняя дружба и переписка, ощущение своей принадлежности к единому и великому контексту – как историческому, так и географическому,- все это было, и было прекрасно, и единственным условием прекрасности была ужасность всего остального; и все это, наверное, не повторится никогда.
Никогда и никого уже не будем мы любить так, как любили Надю Рушеву, самую лучшую девочку нашей страны.
Одна надежда на то, что где-нибудь она нас ждет – там мы обо всем поговорим, как умели разговаривать только книжные дети той поры во время вечерних прогулок по волшебной и грустной осенней Москве.
2002 год
Дмитрий Быков
На бушприте
Столетний юбилей Нины Берберовой отмечен более чем скромно: небольшие заметки в так называемой качественной прессе (в основном довольно компилятивного толка, с кратким обзором общеизвестного), почти ничего на телевидении, ни одного юбилейного переиздания, ни даже собрания сочинений – которое Берберова по статусу классика второго ряда наверняка заслужила; главное же – автор самой популярной русской литературной автобиографии во всем русском зарубежье («Другие берега» не в счет, они проходят по другому разряду) остается какой-то двусмысленной, не вполне понятной фигурой. Берберова чрезвычайно резко выламывается из всего эмигрантского контекста, да и не хотела бы, вероятно, в нем пребывать. Роль маргинала – пусть даже гениального – не устраивала ее совершенно. Между литературой и жизнью она четко, сознательно выбрала жизнь (и, кстати, одной из первых отрефлексировала всю бинарность этого противопоставления: либо живешь, либо пишешь, третьего не дано).