Повести Ильи Ильича. Часть третья - Иван Алексеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я решился зайти к Вере. Мы познакомились с ней на танцах. Она училась в музыкальном училище и снимала комнату. Когда я провожал ее домой, она молча улыбалась, мило смущалась и ускользнула от меня, пока я набирался смелости ее поцеловать. Кажется, она не очень красивая, но добрая.
Почему все девушки, с которыми я знакомлюсь, смущаются и стараются казаться милыми, – что мне с этим делать?
Вера жила в старом купеческом доме с тремя каменными атлантами, обязанными держать на плечах величественный балкон. Натужные лица атлантов с пустыми глазницами обманывали. Балкон был давно сломан, и их напряжённые тела ничего не держали.
Когда я подошёл к дому, стемнело, и я подумал, что неудачный день проходит; но меня ещё ждали разочарования.
Первым разочарованием оказался прищурившийся сорокалетний мужичок, одетый весьма нарядно.
По виду встретившей меня Веры было понятно, что я снова нафантазировал лишнего, что тут одна моя глупость и лучше бы уйти, чтобы не портить вечер; но я остался. Я вспомнил Верину чёрточку, которая привела меня сюда, и сейчас же влюбился в неё. Эта черточка была в ее голосе. Когда Вера говорила, её голосок сладко дрожал; от этой сладкой дрожи можно было вообразить бог весть что.
– Добрый вечер, молодой человек, – прищурился Александр Ильич, как он представился. – Верочка сегодня не ждала гостей, у неё экзамен. Но я уже попросил прощения; то есть всё улажено, и скоро будет чай. Вы будете пить чай?
Я присел. Всё было глупо. Теперь я должен буду чувствовать себя «как дома», чтобы при случае откланяться и никогда более не приходить сюда…
Вера была одета в клетчатую рубашку с короткими рукавами и полинявшее шерстяное трико. На трико было застиранное пятнышко, которое оказывалось как раз против моих глаз, когда она бежала на кухню.
Кажется, что вчерашний вечер был давно. Грешные мысли, обнажённость чувств – всё далеко, перегорело и обратилось в уголь. Зато теперь я спокоен и могу рассуждать вполне здраво. Странно лишь, что мне не холодно. Странно, потому что когда умирает огонь, и опускается тьма, бывает зябко и неуютно. Странно, что безразличие дороже мне волн влюблённой дрожи, пытающей душу и сердце, когда края бездонных провалов у самых ног; скользкие, они увлекают в пропасть, а солнце слепит и жжёт глаза.
Ох, уж эта гордыня! Этот бред человеческий, виновник разлук и поломанных судеб, – чёрт в нас и вне нас!
В том и чёрт, что когда я у Веры сидел и Александра Ильича слушал, то я собственными мыслями увлёкся, душевной борьбой, беспочвенными переживаниями. Я на себя только смотрел и одного себя видел! А на других теперь только смотрю, когда на себя вдоволь насмотрелся, до тошноты.
Я на Веру смотрю, как осторожно ходила она по комнате, как садилась, как осматривалась украдкой, точно не узнавала своего жилья, точно всё старое растеряла; как одергивала полы рубашки, прикрывая трико, как смеялась нам с Александром Ильичём. По-разному смеялась и знала, кому как надо! Мне открыто смеялась, а Александру Ильичу раскатисто, мелко, и уж непременно так для Александра Ильича смеяться надо было. Всё Вере было с руки, и вся она была мягкая, податливая, а, пожалуй, и безотказная. Хорошая. Попроси и не откажет, – до того милая, и не без ума.
И на Александра Ильича теперь смотрю, на словарь энциклопедический и толковый. Весь вечер он отдувался и всех развлекал, а в нужный момент и растрогал.
«Ах, попшикайте!» – захлопала Вера в ладоши, когда Александр Ильич сказал, что родом он с Волыни, ставшей советской после 44-го года, и когда бывает в Москве, то покупает газеты чешскую и польскую, чтобы не забыть языки. «Ну, пошипите пожалуйста, непременно пошипите», – и Александр Ильич пошипел и нас рассмешил.
– Я в старой школе учился, – рассказал Александр Ильич. – До сих пор помню, как ладошку луком натирал, чтобы не было больно, когда линейкой ударят.
Вера нахмурилась и губку закусила, а Александр Ильич тут же ее рассмешил:
– Во всём селе две цветочницы знаменитые были, моя мать и учительница Галина…, дай бог памяти, которой нет. И вот надо на экзамен той учительнице цветы дарить. Так я цветы училкины срезал, особенные, да и подарил ей! Она прослезилась от счастья! Решила, что я материны цветы срезал, и что такие у неё одной теперь остались. Вот оно, честолюбие наше!
– Русская граница была рядом с нашим селом. Когда немцы пошли воевать, – продолжал Александр Ильич, – то за селом, возле леса, устроили кладбище и привозили на это кладбище мертвецов в грузовиках. Иногда там стреляли. Вокруг кладбища натянули колючую проволоку, но часовых не поставили. Мы с пацанами ночью пробирались туда за гильзами. Сыро. Страшно. В темноте кажется, что вдруг из-под земли нога шевельнётся или стон услышим. Жутко, а нам того и надо… Однажды вдруг фары, мотоциклы. Нас поймали, выбрали из нас каждого первого и отвели в сторону. Я был первый. Потом два немца о чём-то заспорили, и один оттолкнул другого и сказал нам по-польски, что он очень добрый, и у него есть дети. Он велел рассчитаться ещё раз. И я был вторым номером. А первых осталось двое… Я теперь ещё просыпаюсь ночью оттого, что кажется, тычусь, как котёнок в сапоги; всюду сапоги и ползти некуда.
– А тех двоих?
– Поставили расстреливать, но не убили. Напугали. А я на всю жизнь запомнил, как дрожали мои ноги перед рыжим Петрусем, который сегодня со мной яблоки у тёток воровал, а теперь ляжет на землю мертвый.
Александр Ильич разволновался и вышел из комнаты.
Я плохо его слушал оттого, что в висках стучала кровь и непременно, невозможно и обязательно следовало сказать Вере нечто прекрасное и убедительное, как кровь в висках.
– Вера, – решился я, поразившись хриплым звукам, которые издал.
Она посмотрела на меня. Её глаза застилал туман, и она, верно, не слышала моих хрипов. Потом её щёки порозовели.
– Он такой старый, – проговорила она, задохнувшись без воздуха и будто спрашивая моего совета. – Старый, какой старый!
Вера умоляюще огляделась и сдвинула брови птичкой, решая свой вопрос.
Я наклонился и положил руки ей на колени, почти не касаясь их.
– Ты знаешь, на нашей речке был чудесный рассвет, – сказала Вера. – Туман, камыши, выпь сопит… И я хотела сыграть всё это на свиристелке и никогда не могла! Река, кобыла в воде, рыжий жеребёнок на берегу, боится, ржёт, ломает тонкие ноги, а воды боится; и густой туман в воздухе, как молоко…
– Что ты, оставь! – Вера скинула мои руки, притянутые ее коленями.
Она рассмеялась, и её смех показался мне смехом над преступником, и я был преступник!.. Я пропал! Я пропал, язык мой отнялся, в глазах стояло пятнышко, которое я хорошо разглядел, поглаживая круглые колени и чувствуя сквозь шерсть гладкую кожу. Пятнышко было коричневое, на синей шерсти. За ним было счастье и омут, и наслаждения, и признания. Казалось, оно манит к себе, как может манить лишь омут на речном берегу, покрытый осокой и камышом. Я на том берегу бывал; там воля, речка, солнышко да песчаная коса. Я там купался; надо мной кружились чайки, от меня убегали тяжёлые мартыны, которые так неуклюжи, что не могут взлететь с места. На том берегу было маленькое мрачное болотце, в котором безмятежно спала стоялая вода, чуть красноватая и неживая, намешенная во взбаламученной дождевой луже. В лужице путались жёлтые стебельки водорослей, а где-то в чёрной гнетущей глубине скрывалось дно…
– А вы знаете, – спросил Александр Ильич, неслышно вошедший и занявший единственное кресло, – что Листу поставили только один памятник, в Праге, близ собора, из-за которого памятник не сразу увидишь.
Вера подошла к нему, точно спрашивая.
– Можете почитать музыкальную энциклопедию, – сказал он ей.
– Или Шостакович. Что Шостакович?! Горе, боль, тяжесть народная, – но позвольте, нам бы к счастью стремиться!
– Ой, Александр Ильич, Шостакович – моя любовь, – отважно вступила Вера. – Он не списывает классику, вот… Поверьте мне, пожалуйста! Я могу доказать! Мы поставим пластинку, сейчас, сию минуту!
– Да вы не расстраивайтесь, не нужно! – улыбнулся Александр Ильич. – Раз вы так стоите за Шостаковича, я его и сам полюблю.
– Правда?
– Правда!
Они замолчали; впрочем, мне было всё равно. Минута надежды и трусости прошла. Надеяться было не на что; да я и не хотел. Я в омут хотел, умереть хотел и своей смертью насладиться! Я вдруг ощутил связавшие меня путы. Физически ощутил толстые канаты, перетянувшие мои жилы, – весь кокон предчувствий и запретов, окружавший меня и отнявший свободу. Другой сказал бы, что я томился, но это неправда. Это очень близко и можно спутать, потому что нет грани, и для путаника, в конечном счёте, нет разницы. Здесь провалы сознания соседствуют с духом; но была ещё одна мысль, главная, которую я всё помнил и знал, только теперь забыл.
Теперь я ругаю себя за свои фантазии про чуть заметное пятнышко – такая мелкая месть, да еще и наказуемая. Теперь я знаю почти наверное, что мысли подслушиваются, и что про складочку-пятнышко, про маленькую грудь и морщинки на шее, – про всё прознали и спешат наречь душу порочной.