Трансфинит. Человек трансфинитный - Наталья Суханова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Порою и мне чудилось, что он разыгрывает многосерийный спектакль. То он звал меня «этот молодой человек», то «грязный старикашка», то требовал настойчивого внимания Марыси к моей странной личности:
— Этот человек все время откуда-то проскальзывает в нашу квартиру и почти всегда сидит в моей комнате под столом — его надо выкурить.
Увы, если это и был спектакль, то играл не он, а его плененный дух, уставший от скучных реалий нашего мира.
Он говорил с собой об уже не существующих проблемах его давно законченной службы, о том, что медсестра (речь шла уже о Марысе) опять «занята чем-то не тем, а ведь получает большие деньги». Иногда он целовал ей ручку и дарил какую-нибудь вещицу, у нее же похищенную. Часто звал своего умершего брата: «Эфроим! Эфроим! Опять, так его мать, не слышит!»
Я чувствовал этого Эфроима, его дух незримо витал в нашем доме. у меня было полное ощущение, что это не я сижу под столом в комнате тестя, а Эфроим.
Умер он буквально в несколько дней. Упал перед тем, сломал шейку бедра, поднял глаза на Марысю: «Все. Конец». Это был миг просветления. Зачем все-таки? Или это вопрос, лишенный основания. Почему? По кочану.
Мой хрупкий, с неожиданной силой незнакомец, — тесть мой, — исчез, ушел, мы были просто соседи, мы не были со-бытийны. Но Эфроим, сдается мне, остался. и остался, оставленный духом, я. Вернее всего было бы это назвать биологической старостью. Но ведь старости как таковой не было ни в пятьдесят с лишком толстовских, ни в семьдесят с гаком моих тогдашних лет. Да, стар, крив, безобразен, но еще мужик в полной силе, даже до безобразной ревности. Речь, при общей кособокости, не всегда хорошо артикулирована, но вполне разумна и даже остра, а при публичных выступлениях и артикуляция восстанавливается — трибун, черт подери, бард публичных выступлений! Скособоченный, я, сдается, обогнул и естественную старость, и естественную смерть.
И вот — депрессия, полный спад моей словно бы бесконечной пассионарности, если не слишком нескромно так обозначить мою природную активность.
6
Тогда-то, в то время безвременья я и отправился однажды к психотерапевту: а что, почему бы и не попробовать, хуже-то уже некуда. Да, после того, как я выжил, чтобы открыть людям правду, одну только правду и ничего кроме правды, и в самом деле на пике разоблачительства и обличительства написал книгу, был одобрен и стал членом некоего технического союза инженеров человеческих душ, хотя уже понял, что при всей правдивости, добросовестности и упорстве написал что-то не то, попробовал выправить, написать заново, ан нет, в пересмотре дела было мне отказано по полной к этому времени творческой импотенции, после того, как я впал в делириум и подлинную прижизненную смерть, наблюдал маразматическую старость тестя и краткое восстановление его души перед смертью, после того, как у меня и надежды не осталось ни на что, кроме тусклого прижизненного существования в качестве трупа, — я однажды пошел к психоаналитику и увидел ту луговину, которую не перейдешь. Прекрасный конец. Высокая трагедия. Возмездие. Покаяние. Весь набор благоглупостей.
Композиция — это и есть, на чем закончить. Оно и в самом деле походило на конец. Но конец вывернул в середину, стал переломной серединой жизни. Еще не законченный — еще не законченной.
Решился я на этот поход отчасти потому, что Фрейда в то время «поливали». я уже говорил тебе: мне и самому Фрейд, а может его адепты, не нравились. и вот, с одной стороны психоаналитики мне не нравились, потому что весь мир у них либо штырь, либо дырка, а я не только однолинейности, я и двухлинейности не люблю, даже и у Господа Бога, когда только либо ад, либо рай, либо вечная смерть, либо вечная жизнь, — напротив, я люблю то исключенное классической логикой третье, которое жонглирует альтернативой. с другой же стороны, как может никому другому, — я ведь больше революционер, чем коммунист, — мне ведома бешеная сила подавленного, не обязательно сексуального: чем больше давить, тем сильнее становится. Пуля ведь — кусочек железа, который становится молнией, когда сдавленное взрывается. Хотя психоаналитики, по моему мнению, сводили все к подавленному темному, а на свете чаще давят светлое, чем темное, мне была интересна практика освобождения подавленного. Освобождения освещением. Угадывание, просветление образов. Сгущение того, что в первом приближении расплывчато и невнятно.
И мальчишка оказался приятный. Бывают такие мальчики и в двадцать, и в двадцать пять, и даже в сорок, и позже — ангелы не стареют, даже ангелы, занимающиеся вытаскиванием на свет чудовищ, разгадываньем велительно-темного. На свету, правда, многие чудовища оказываются липовыми. К тому же мальчик и впрямь оказался талантлив, чуть ли не гениален, что я понял по-настоящему позже.
Не забивай мне голову посторонними именами: будь то Фрейд или Юнг, я знаю только конкретную гениальность мастера, непосредственно работающего с конкретной психикой конкретного человека. Теоретик, который вообще, вне конкретики, для меня сомнителен, как и доброта вообще, и хорошесть вообще.
;;
Отправившись на психологический сеанс, я только сомневался, вполне равнодушно кстати, что доктор согласится заниматься мной, ожидал отказа, уклончивости. в таком возрасте, мол, мы уже не лечим, только лишь помогаем приспособиться к естественному угасанию: это ведь не больно — угасать. Тем более черепно-мозговые травмы, травматический энцефалит, многолетний стресс. Все ресурсы выбраны, зубы сточены, пардон — удалены, рекомендуется кашка и прочее, выпить тоже изредка можно, все равно ничто уже не в состоянии помешать естественному отпадению от жизни. Словно долгие годы нам итак не было предписано отсутствие. И — почему бы вам не заняться мемуарами — материал, конечно, не способствует умиротворению, но сбрасывает впечатления и учит юношество уму-разуму.
Однако мне нечему было учить — сам ничего не понимал. Бывает: понимаешь-понимаешь, а потом вдруг ни черта не понимаешь.
Ну, и какое-нибудь увещевание мягкое: что ж вы, дескать, через столько прошли, и вдруг скуксились — все, слава Богу, в прошлом, а войны атомной не будет. Тогда ведь все свихивались на полной атомной катастрофе нашего милого земного шарика, как позже на экологии, перенаселении или необъятной, погребающей нас под себя информации.
Если же все же мною займутся, я ожидал множества вопросов, тестов на аналогии, на быстрые ответные слова и всего в этом роде. Но кушеточного эксперимента не ожидал.
Насчет того, как Филипп меня, расслабленного, расслаблял, ты уже слышала. Насчет лугов земных и посмертных, тех луговин, где время не течет, — тоже.
Как, я тебе еще не сказал, что это был за луг? Это называется: долго загадывать загадку, а про разгадку забыть.
Обыкновенный в общем-то для нашей страны луг: большое братское кладбище зэков. Насчет братства, конечно, сомнительно — каждый, вымирая, одинок. Многотысячное кладбище. Несчитанные тысячи, на которых возрастают божие цветы — у нас беспроигрышная система удобрения лугов и полян. Это был луг, с которого не собирают ягод, по которому не ходят, потому что он рыхл и пустотен. с первого шага я стал бы проваливаться и спотыкаться, превращая этот прекрасный, нетронутый луг в ямы, обнажая черепа и кости — тут легли массы, ни в какие гроба их не укладывали, не перечисляли и поименно.
Вот и все — очень прозаически. и никакого мрака и ужаса, никакой мистики. Мистика мне всегда была как-то не с руки — некая дурная материализация отнюдь не материальных вещей. я циник в отношении материальной жизни. я видел промерзшие бараки. Видел приходивших с допроса обмоченных и обмаранных людей. Видел простоту смерти. я видел бесконечную вереницу женщин-зэчек, голосующих за жизнь голой задницей, и рад был, что к ним на одну ночь вопреки всем формулярам допустили зэков-мужиков. и луг этот я знал в его реальности.
Но речь ведь шла не о реальном луге. и хоть я и не поддерживал попыток толкования Филиппом моего видения, имелась и у меня версия. я знал уже немного символику и понимал явленное так, что это поле, это многотысячное кладбище оклеветанных, безвременно, бессмысленно погибших, загубленных — неподъемно, неохватно, мне не осилить его, не пройти, не поведать, а до этого мне и смерти нет, до этого мне не прикоснуться к дорогим ушедшим, нельзя, невозможно — увязнешь, заспотыкаешься, затрясешься в провальной шахте костяных этажей. Не поднять, не осилить — вот что смутно, полуосмысленно понимал я.
Утаивая свою версию, я вел себя видимо непорядочно. Не хочешь — не приходи, правда ведь? Непоследовательно я себя вел. Но Филипп и сам непоследователен был. и полагаю, тем-то и хорош.