Трансфинит. Человек трансфинитный - Наталья Суханова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сначала любого, появлявшегося на семейном горизонте мальчика гнали поганым веником, потом вдруг забеспокоились, уж не переходит ли их прелестное дитя в разряд старых дев, не становится ли синим чулком или, того хуже, свободной женщиной. Но, однако, и меня, огрубевшего каторжанина, Бог знает на что способного и на что неспособного, приняли в штыки. Теща вскоре и скончалась — конечно, не от меня, хоть и вызвал я в ней сильный испуг.
Вышел я в вольную жив-здоров, — ну, скособоченный, ну, притопывающий, ну, подвывающий, но все еще в разуме и в силах. Бог дал, Бог ждал, и я, едва поогляделся, нашел непыльный заработок, да еще получил компенсацию за долгое умирание-выживание в лагерях, и вот — взялся за труд, «завещанный отцами».
«Выживите, чтобы рассказать людям» — дело святое. и ни малейшего сомнения. Хотя звоночек-то был — будь я опытнее, задумался бы уже тогда.
Все меня хотели слушать: «Семнадцать лет репрессий! Вы это пережили, вы знаете! Расскажите, что это, как это!» и вот, как тебе, рассказываю всякие штучки, подвиги, так сказать, необычные картинки, дневник путешественника по экзотическим территориям, «Божественную комедию» шиворот-навыворот. Курьезы. Охотник за гальюнными крысами, например. Или бабья забастовка вверх тормашками. Была такая — сам свидетель. Женский лагерь забастовал: вдоль тракта женщины раком, голыми задницами к дороге — дайте хоть на несколько часов, хоть на полночи мужиков. Дали. Ночь любви, как поет Ротару. Одна угарная ночь за годы отсидки.
Рассказываешь, — сам видел, не понаслышке, — и вдруг стыдно тебе становится перед этими бастующими бабами, перед этим гальюнным охотником. Ведь рассказываю я это ахающим и охающим сытым людям. Ощущение не то что вранья, а как бы театра крепостных или же обученья анатомии на теле пьяницы-проститутки. Миллионы протащенных через эту дыбу, через это вымораживанье и выпариванье души и духа — пусть бросит камень, кто сам не прошел через это.
Сумасшедший Иван Ипполитович из романа Залыгина считал, что человечество способна спасти только Книга ужасов. Но и вся-то история человечества, да уж если на то пошло, то и всего животного мира, возможно даже всей Земли, — не что иное, как Книга ужасов. Читайте, пока не опротивеет. Восклицайте: «Это не должно повториться!» Увы, повторяется. и становится все страшнее и противнее, как сейчас вот. и множатся книги ужасов. Но ужасы не увеличиваются, не возвеличиваются от повторения. Скорее наоборот. и читаются эти книги уже с клиническим интересом. Из этического, человеческого, вселенского: Быть или Не Быть? Что такое Человек, что Ты столько испытываешь его? — это превращается в вопрос технический, в вопрос удобного убийства, в вопрос массовых убийств, промышленного уничтожения людей и их трупов, в вопрос использования трупов животных и трупов человеческих, в вопрос накопления власти и продлевания дурной бесконечности.
Милосердного Бога нет не потому, что бессердечный барин затравливает ребенка собаками. Его нет потому, что это все более массово, а в массе каждый — никто.
У божьих врат пробки: души прут, как стада на бойню, давя и копытя друг друга.
А вторым звоночком, и очень явным, была неимоверная тяжесть писать, косный, неогибаемый гнет. Мне приходилось чуть не за волосы тащить себя к моему «святому труду» и силой же удерживать себя за столом.
Я выжил, чтобы написать. Но теперь мне казалось, что в моем неукротимом стремлении меня поддерживала именно запретность, невозможность этого. Старая история, почему медлит Гамлет, после таких-то пылких клятв: «Отныне в книге мозга моего пребудет лишь твой завет!» Неужто чует датский принц, что не место и не время еще — что-то не то и не так. Столь пылкое стремление — и оторопь, бессилие, даже отвращение!
Но уж очень волевым я оказался. Не идет, не получается, а я на горло себе наступаю: пиши, если сумел выжить. Ведь выжил же — а вроде незачем. Свидетельствуй! Есть же, о чем поведать. Стар стал? Не писатель? Это — не литература? Пусть. Не важно, какой это жанр. Публицистика? Исторический жанр? Сатира, юмор, исповедь — какая разница? Пиши, свидетельствуй. Как бы ни называлось то, что заставляет тебя мучиться, вспоминать, класть на слова, втискивать в предложения и абзацы: долг ли это, сапоги всмятку, честь, клятва, необходимость ли исторгнуть из себя, освободиться, — но ты это сделаешь!
И — полная оторопь, бессилие, тупик. Не то, чтобы не туда, не в яблочко — вообще никуда!
Мой друг Шкипер, писатель милостью божьей, подростком прошедший арбайт-лагерь, вспоминал, что вернулся с немецкой каторги с ощущеньем, что знает о жизни все, но ему потребовалось тридцать лет, чтобы суметь кое-что рассказать о главных своих жизненных переживаниях.
Он действительно знал не понаслышке, что такое фашизм. Фашизм — он вот что такое! а ЧТО все-таки такое — фашизм?
Мы говорили друг другу: «В стране произошел фашистский переворот», не замечая, что слово само по себе мало что означает. Как «дурак» и «сам дурак». По самоназванию и у нас, и в Германии это был социализм. Разница была как бы в одном: там национал-социализм, а у нас интернационал-социализм. Заметь, кстати, что мы довольно быстро справились с преодолением этой маленькой разницы, да и сейчас вполне справляемся, забыв об интернационале, оставив один «национал». Да и вторая половина ведущих этих слов становится все больше второстепенной: кому «национал-капитализм», кому «национал-социализм» — дело вкуса, была бы своя нация.
И вообще путано, господа-товарищи, поскольку речь идет попросту о том, кого можно и нужно уничтожать, а кого нельзя и вредно, для себя в частности.
На вопрос, заданный детям в первом классе, каких животных нельзя уничтожать, один ответил: «Тех, кто в Красной книге», другие: «Нельзя насекомых, хотя они и противные, а то тем, которые нам нужны, нечем будет кормиться», еще кто-то: «Нельзя маленьких и больших, а средних можно», и только одна девочка сказала: «Никого нельзя, если ты не очень голодная... если есть что-нибудь другое, чтобы кушать».
Да-с, если мы не боимся, начав издалека и пойдя еще дальше, прийти к чему-нибудь уж очень неприятно обнажающему нас, нужно признать, что со времен матриархата, еще раньше и по сей день, эта проблема решается достаточно просто: не своих убивать можно и нужно, а своих нельзя.
С семейным социализмом мы знакомы повсеместно: и жертвенность, и справедливость — все для своих. с национализмом то же.
Ну а если земляне и инопланетяне — что же, снова свои и не наши? а если это уже о материи и сознании, то бишь человек и все то, другое? и коли они противоположны? Тут уж и отстрелом не решить. Но противоестественно ведь и слиться в вечном, восторженном вздохе, клике? и оказывается нечто совсем другое, очень шиворот-навыворот-совсем-наоборотное. Тут уж не один плюс один, не два плюс два, а высшая математика, которая все больше по нулям и бесконечностям. Как Пушкин — помните? «Пушкин, решили? Сколько получилось?» — «Нуль». — «У вас, Пушкин, всегда нуль!» Интересная, кстати, штука, этот нуль.
;;
Книгу-то я все-таки написал, пользуясь столь любезной тебе хронологией — очень удобно: заменяет сюжет. Но ничего, в сущности, не объясняет. и все-таки я считал это своим долгом. Если только это не было идейной оберткой сумасшедшей воли выжить, вопреки ткнувшим меня мордой в это дерьмо — подневольную смерть.
Я написал свою книгу (свою ли?) с трудом и усилием, но сравнительно быстро — сказалась лагерная привычка работать через «не хочу», через «не могу».
Был за нее похвален, одобрен, а затем и принят в союз инженеров человеческих душ.
Но я-то знал, что это провал. Надеялся, правда, что не знают другие. Знал, что провал, но и ждал некой благодарности, что ли, некоего единения со своими товарищами по несчастью и с теми, кто хотел узнать про лагерь от очевидца, то есть от меня. Но каждый из очевидцев видел свое, а соответственно, свое и писал. и чаще считал, что видел вернее, чем я. Настоящий же скандал закатил мне мой старый товарищ, такой же, как я, зэк. Выдал он мне по полной: сволочь, дескать, на тебя понадеялись, а ты в коленках слаб оказался.
А я и не отрицал:
— Да, увы, слаб.
Но сбить его с темы было нелегко.
— Петух тебя жареный не клевал, — поносил он меня с полной мерой презрения.
А я, между прочим, отсидел, как и он, даже больше.
— Миллионы отсидели — не в том дело!
— а в чем?
— а в том, что гады вы все, только и ждете, чтобы забыть. Даже словечко для этого приспособили: покаяться! и еще катарсис: слиться в единстве покаяния. Всем миром покаяться. Да я с половиной вашего мира какать рядом не сяду. Покаемся и как и не было — закрыли смрадную страницу истории. Уж очень всем мешает эта самая история. Мы уж и так, и сяк прикрываем ее, как срамное место. а она все выпирает, высовывается. Тогда мы глаза закатывать начинаем: сколько, дескать, можно одно и то же, одно и то же талдычить, осудили — и хватит, отклонились, больше не будем. Покаемся, братцы, и все хорошо, ладненько будет. Ан, снова, как кукиш, вылазит!