Записки причетника - Марко Вовчок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пономарь поминутно забегал к нам для сообщения волнующих известий.
— Навезли из города заморских вин, — говорил он раз, примаргивая, — этакие всё бутылки с печатями! навезли всяких дорогих миндалей! Теленка велели заколоть! Накупили атласов, серег! И преотличную покрышку на пуховики и шаль! Целую тысячу, надо полагать, ухнули! Он знает, где надо рублем брякнуть! Ну, отец дьякон! Теперь мы только держись! Одно слово: архиерейский племянничек! А мы что такое? Прах земли! Плюнет на нас и разотрет нас, и ничего от нас не останется!
— Воля божия, воля божия! — отвечал жалобно отец.
Провидение столь щедро одарило меня духом любознательности, что я, даже во времена самых сильных испытаний, никогда не утрачивал этого дара. Хотя поглощенный тревогами и недоумениями, пожираемый тоскою, я, едва коснулось моего слуха шепотливое восклицание пономаря: архиерейский племянничек! навострил уши. Начав внимательно прислушиваться к разговору, я скоро возымел достаточное представление о значении и могуществе вышеупомянутой особы.
Не довольствуясь этим, я пожелал собрать более определенные биографические сведения. Обратясь к отцу, я начал самыми простыми, общепринятыми вопросами: откуда родом, живы ли родители, кто они такие и где жительствуют.
Но когда я произнес:
— А мать у архиерейского племянника жива? Где она?
Пономарь подпрыгнул, как бы уколотый острою иглою, и в смятении на меня прикрикнул:
— Шт!
Мой отец, тоже в величайшем смятении, повторил:
— Шт! Шт!
Я поглядел на них, крайне изумленный.
— Никогда ты про это и не поминай! — сказал пономарь внушительно.
— Не поминай, Тимош, не поминай! — твердил отец.
— А про отца можно поминать? Где его…
— Шт! Шт! — завопили они в вящем смятении.
И пономарь затопал на меня ногами, а отец замахал руками:
— Не поминать и про…
— Ни-ни-ни-ни! — затопал пономарь.
— Ни-ни-ни-ни! — замахал отец.
— Коли ты хочешь жив быть, — прошептал пономарь, — так ты сейчас навеки забудь про все про это! Ах, какой пострел, прости господи! Где ты это такого духу набрался, чтобы обо всем расспрашивать, а? Дети не должны никогда ни о чем расспрашивать, это грех! За это тебя в ад, в горячую смолу! Что глядишь-то? Ты лучше заруби это себе на носу! Коли ты еще осмелишься спрашивать, так тебя так прохворостят, что небу станет жарко!
— Он уже не будет! — лепетал отец, — он уж никогда не будет!
Непочтительное обращение пономаря сильно меня оскорбило. Пока шло о посулках небесных кар, я еще терпел, по когда он употребил глагол «прохворостить», что явно относилось к земной исправительной системе, я не выдержал и возразил ему с некоторою горячностью:
— Я не знал, что нельзя об этом спрашивать, я не виноват, а коли меня… меня…
От негодования я запнулся.
— Ах ты, грубиян! — воскликнул пономарь. — Ну, отец дьякон! наживете вы с ним беды! Чего вы его не учите? Ну, подведет он вас!
— Еще младенец, еще невинный, — лепетал отец.
— Так что ж что невинный? Тут-то и сечь, а потом уж поздно будет, как с версту вырастет!
— Да он уж не будет, он уж не будет никогда, — лепетал отец.
Его слабая, нерешительная защита только в вящее меня приводила раздражение.
— Коли меня тронет кто, — сказал я, — так я повешусь, как бобриковская Одарка!
(Недели за две до освобождения крестьян крестьянка из села Бобрикова, Одарка, уже упоенная надеждами на свободу, была наказана розгами; впав в отчаяние, она сказала мужу: "Ничего, видно, не будет! Вы все, коли охота, живите, а я больше не хочу!" и в ту же ночь повесилась в саду, перед господским балконом, на перекладине, устроенной для гимнастических упражнений юного господского поколения.)
В эту минуту я, точно, не задумался бы последовать примеру злополучной женщины.
— Творец милосердный! Тимош! — прошептал пораженный отец.
— Ну! Сахар Медович, признаюсь! — проговорил пономарь. — Эх, отец дьякон! Я бы его поучил на вашем месте… я…
Вошла моя мать и тихо сказала:
— Учите своих, коли у вас будут, а чужими не печальтесь!
Я не узнавал ее: из кроткой, безответной, запуганной жены она мгновенно превратилась в волчицу.
— Да ведь вас же под беду подведет! — начал было несколько озадаченный пономарь.
— Мы и будем терпеть! — ответила она тем же тихим, слегка дрожащим голосом.
И, взяв меня за руку, увела за собою под сень груши, где, прижав меня к груди и осыпав тихими поцелуями, оказала:
— Не бойся, не бойся! никто тебя не тронет!
Я же, прильнув к ней, залился слезами.
— Не бойся, не бойся! — повторяла она.
Но не страхом были исторгнуты мои рыдания, а пламенною признательностию. Прижимаясь к родной груди, слыша быстрое биенье ее сердца, чувствуя ее поцелуи, я думал:
"Не всеми я покинут! не всеми я пренебрежен! Есть еще у меня верный, надежный друг! И всегда он будет верен и надежен! И если все нас покинут, все забудут, мы станем жить одни и будем друг дружку всегда любить, всегда защищать! Уж мы никогда, никогда друг дружку не разлюбим!"
Так, мысленно причитая, я провел около получаса в слезах, чем значительно облегчил бременившее меня горе.
Острота моих душевных мук поутихла, чувства мои поуспокоились; пригретый ласково блистающим солнцем, впивая тонкий аромат трав, слегка убаюканный тихим шелестом грушевой сени и мягким прикосновением материнской руки, нежно поглаживающей мою ланиту, я лежал на бархатной мураве в полузабытьи. Я как бы плавал в некоем океане тихой грусти, и состояние это было даже не без приятности. Мало-помалу к представлениям действительности начали примешиваться сказочные призраки. Рядом с нашим тесным садиком предо мной носились виденья лесов тридесятого царства; милые мне образы сливались с образами любимых моих сказочных деятелей и деятельниц, а образы, душе моей претящие, воплощали собою крупных и мелких чародеев, чудовищ, предателей и тому подобные богопротивные лица.
Но скоро архиерейский племянник начал меня душить кошмаром. То являлся он мне в чародейском сиянии, то в виде семиглавого дракона, то представляя собою нечто бесформенное, неопределенное, но ужасное.
Наконец это стало для меня столь несносно, что я решился стряхнуть с себя призрачные мечтания и стать снова на почву действительности.
— Мама! — сказал я, слегка приподнимая голову с ее колен.
— Что, Тимош?
— Где его мать и отец? какие они?
— Чьи, Тимош?
— Архиерейского племянника.
Я поднялся, сел и устремил на нее внимательные взоры.
— Не знаю, — отвечала она. — Ну, теперь ты бы поиграл, а? Мне надо на реку сходить. Или хочешь, со мной пойдем?
— Пойдем.
— Ты понеси мне валек. Да там теперь надо еще вершу поглядеть: может, рыба наловилась. Ты и поглядишь.
— Погляжу.
Но это предложение, в другое бы время меня возвеселившее, теперь было мной принято без восторгов. Валек я донес смиренно и безмолвно, как постриженный в монашество; двух щук нашел в верше — и это меня не потрясло. Пока мать занималась полосканьем белья в речных струях, я сидел поодаль на берегу и, уставя очи в зеркальную поверхность, снова предавался мятежным чувствам и размышлениям.
Отчего даже она, нежно любящая, горячо защищающая меня мать, не поведала мне о таинственных родителях архиерейского племянника? Что ей о них было небезызвестно, в этом я нимало не сомневался: отец и пономарь, пришедшие в столь великий ужас при моем невинном биографическом вопросе, очевидно имели причины устрашаться, следственно, нечто знали, а раз, как отец знал, знала и мать, ибо он ей поверял все свои огорчения, страхи, недоумения, рассуждения, все, что слышал, видел, чувствовал и замышлял.
К чему и почто эта таинственность? Какие ужасы соединены с его рождением? Если бы даже он родился от огненного змия или, подобно языческой богине,[8] вышел из пены морской, зачем таить чудо, когда прочие чудеса предоставлены на удивленье, изученье и утешенье рода человеческого?
Но тщетно ломал я себе голову: удовлетворительного ответа обрести я не возмог.
Утомленный этой бесплодной умственной работой, я, наконец, покорился судьбе своей.
"Дождусь воскресенья, приедет — тогда увижу и, может, что отгадаю! — утешал я себя. — Тогда и Настя, сказала, пойдет в лес, и, может… Мало ли что может быть? Все!"
Много уже лет прошло с той поры, любезный читатель! Приподнята мною, вместе с прочими таинственными завесами, и завеса, облекавшая мраком архиерейских племянников… но возвращаюсь к моему повествованию.
В субботу жилище отца Еремея пробудилось ранее полуночного петеля, тотчас же исполнилось суеты и шума и в продолжение целого дня вплоть до солнечного заката уподоблялось пылающему горну. В этот день эхо терновских ущелий повторяло отрывки столь жестоких проклятий, что перо мое отказывается выразить их здесь на бумаге.