Поступи, как друг - Татьяна Тэсс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пытался ли он вернуть доброе имя, добиться восстановления в партии? Нет. Он уехал на Урал, потом снова оказался в Армавире… И вот уже десять лет, как он нигде не работает.
Работу он бросил, не дождавшись ни срока жизни, ни срока труда. Бросил, не заглядывая в будущее, как бросают ненужную ветошь. Как прожил он десять лет? Вот он сидит, громадный, краснолицый человек, в жарко натопленной комнате, рядом с женой, между ящиками с рассадой; за окном темнеет жирная земля, щебечут птицы…
— Весна началась… — говорю я невпопад, прислушиваясь к пересвисту и трелям за окном.
— Я весны не люблю, — хмуро говорит он. — Какой от ей толк? Одна грязь…
В своей собственной хате, при своем собственном огороде… И нет в глазах счастья. Нет ничего — только настороженность и тень. И снова человек вспоминает прожитое, неохотно, трудно, путаясь…
«А вот Ганженко…» Опять о Ганженко!
— Мы с ним в 33-й Кубанской дивизии были, — говорит он хрипло. — В двадцатом году он оттуда ушел. Взял коней и ушел. Только не знаю, куда, — до хаты, наверное… Потому я и сказал.
Старый солдат, он отлично понимает, что такое самовольно уйти из боевой части домой. В 1920 году Ганженко был переведен в другую дивизию, воевал на Южном фронте. Сидящему передо мной человеку это известно. И все же он повторяет снова, отводя глаза:
— Взял коней и ушел. А потом мы с ним уже в Армавире повстречались.
…И опять иду я по наполненным ветром улицам. Иду и вспоминаю, слово за словом, все, что сейчас слыхала. И все же не могу понять, какая нить привязала этого человека к чужой жизни, — нить, неразрывная, как страсть, острая, как нож, горькая, как отрава…
И, чтобы разобраться в этом, иду прямо в дом, где живет Федор Андреевич Ганженко.
Еще издали я вижу, что он стоит у калитки. Я и в глаза его никогда не видала, а узнала сразу: статный, с кавалерийской выправкой и седыми висками, в начищенных сапогах и куртке казацкого кроя. Ему семьдесят четыре года, а выглядит куда моложе, и спина у него прямая, как штык. Мы идем в крошечный флигелек, на пороге спит, свернувшись, мохнатый щенок и сопит во сне. Тепло, тикают часы в углу. На кровати лежит прихворнувшая старушка: у нее малярия.
— Вы давно знаете Пронского? — спрашиваю я, чтобы начать разговор.
— Пронского? — он пожимает плечами. — Да я с ним кружки воды не выпил! Знаю его только три года, в Армавире…
— А в станице?
— Вознесенке, стало быть? И в Вознесенке его не помню. Я ведь как, — я то жил там, то уезжал. Я без родителей рано остался, у дядьки рос. А у дядьки только и хозяйства: кобыла, собака да самовар. Он на месте не сидел, он запряжет кобылу, Жучку позади воза привяжет, самовар — в ноги, — поехали работу искать! И по Кубанской дивизии я Пронского не помню: он был в одном эскадроне, я — в другом. Я его жизни не доглядал…
Я молча смотрю на собеседника. Как же так получилось: Пронский знает его всю жизнь, а он помнит Пронского только три года?
Пока я ломаю себе голову, сидящий передо мной седой человек уже говорит совсем о другом. Он не жалуется, не ворошит историю с клеветой — она надоела, видно, ему до смерти. Он начинает рассказывать о своей жизни, спокойно, памятливо, как рассказывают старые люди о достойно прожитых днях. И эта жизнь раскрывается передо мной.
Он участвовал в боях против Корнилова и Деникина, отступал через Астраханские пески, был трижды ранен, трижды умирал и выжил. В 1918 году, весной, на привале комиссар вручил ему партийный билет, и с той поры он стал коммунистом. После гражданской войны он уехал в станицу, стал членом ревкома, возглавил земельный отдел. Всю жизнь трудился там, куда посылала его партия. Не мыслил своей жизни без труда и работал до семидесяти лет, и всегда был людям нужен, всегда приносил пользу. Не нажил за всю жизнь ни собственного дома, ни кубышки и никогда не льстился на них. Ценил в жизни другое: уважение людей, чистую совесть, добрый труд, хорошее слово. Переболел, когда клеветали на него, но не оступился, не чернил обидчика, перенес испытание, не согнувшись. И когда, через сорок огромных лет, как через высокий перевал, прилетел к нему из далекой молодости орден, заслуженный в боях за родную власть, — он поцеловал его, как целуют боевое знамя. И все, кто собрался тогда в зале, увидели, как высокий старый человек с казацкой выправкой, старый солдат революции, плачет от счастья.
И чем дальше слушала я его рассказ, тем ясней понимала то, что казалось мне раньше загадкой.
Да, Пронский помнит Ганженко всю жизнь.
Чужая судьба проскакала мимо Пронского на горячем быстром коне, он вглядывался в нее неотрывно. Еще мальчишкой он следил за ладным станичным подростком, встречал его, когда тот въезжал в станицу на возу, пыльного, веселого, овеянного ветрами странствий. Потом он нашел его в полку. Что с того, что они были в разных эскадронах? Солдат и чужих командиров знает. Сабля Ганженко отточилась в боях, он стал командиром, он скакал впереди эскадрона в атаке, он приказывал, ему повиновались… Как просачивается в сердце зависть, мучительная, словно болезнь? Она придает глазам человека исступленную зоркость, и он видит чужую судьбу через леса и реки, узнает ее за тридевять земель.
Пронский всегда знал, как живет Ганженко. Каждый из них складывал жизнь по-своему. Пронский считал, что человек, у которого нет собственного дома, не доказал своего существования на земле. Свой дом, свое хозяйство — вот что светило ему ярче всего. Так он и жил: не человек с человеком, а дом с домом.
И вот он достиг того, о чем мечтал. Но нет у него покоя, нет счастья. И чем дальше к старости, тем больше в душе беспокойства, неуверенности, сомнений, тем острее страх одиночества.
И тем горше зависть.
Он завидует покою Ганженко, его бескорыстию, его прямодушию. Он завидует тому, что Ганженко может жить, не зная зависти, не подглядывая за чужой судьбой, не считая чужих достатков. Он завидует его большой, трудовой жизни, его старости, окруженной уважением. Эта зависть жжет его, терзает, не дает спать по ночам.
Сейчас они с Ганженко встречаются часто: оба они — члены секции ветеранов гражданской войны. Каждый день Пронский видит перед собою чужую достойную жизнь, достойную старость. И он решается заложить под нее мину.
Он не пропускает случая шепнуть злое слово о старом ветеране. Он пишет заявления, распускает смутные слушки. Ему терпеливо разъясняют, что он неправ, он зря порочит честного человека. Но он пишет заявления снова. Пишет до той поры, пока под его ногами не открывается пропасть: вместо зла он негаданно, против воли принес сопернику счастье.
Но конец ли это? Нет, оказалось, еще не конец.
Секция ветеранов порешила созвать общее собрание. И вот Тимофей Пронский стоит перед старыми солдатами.
Маленький зал полон стариков, жилистых, крепких, словно кованных из железа. Одни стоят, опираясь на палки, другие сидят, покуривая самокрутки, крепкие, как спирт. Седые усы, выскобленные солдатские подбородки, загорелые морщинистые шеи… Пронский отирает со лба пот и смотрит в зал. И я вижу в глазах его страх.
Он боится остаться один, совсем один. Случилось то, чего он не ждал: старые солдаты могут исключить его из секции, закрыть перед ним навсегда эти двери. С кем он останется тогда? Он только сейчас это понял. И он начинает говорить, начинает объяснять, путаясь, поминутно вытирая лоб…
— Кончай свои выворотки, Тимофей! — кричат в зале.
— Ты кого корчувал? — раздается чей-то бас. — Мы помещиков корчували, так это законно! А ты своего брата, старого солдата, под корчевку хотел взять. За что?
Пронский просит прощения.
Он стоит, опустив плечи, словно стал меньше ростом. Он просит станичников, старых бойцов, старых товарищей, простить его, он кается в своей вине, клянется, что это никогда больше не повторится… На лице его багровый старческий румянец, голос срывается…
— Под суд его! — громко и четко говорит кто-то, и Пронский вздрагивает, словно в него выстрелили.
И тут встает Федор Ганженко.
Он идет по проходу, твердо ставя ноги в начищенных хромовых сапогах. Он подходит к Тимофею Пронскому, багровому, потному, и становится с ним рядом. И говорит звучно и решительно, на весь зал:
— Я Пронского под суд не дам! Он старый солдат, как я это забуду? И если он, уважаемые бойцы, просит прощенья за все свои выкрутки, — мне сдается, надо простить.
Он поворачивается к Пронскому, секунду смотрит на него и потом говорит медленно:
— Иди домой, Тимофей! Иди. Пущай твои внуки спят спокойно.
И Пронский уходит. Зал полон народа, старые бойцы шумят, закуривают, громко толкуют… А он уходит.
Я вижу, как он шагает по улице. Кусты скрипят под ветром, деревья машут ветками, у забора сидит взъерошенная от ветра кошка. Я вижу его сутулую стариковскую спину, опущенные плечи. Он идет совсем один. Идет медленно, неуверенно, словно не знает, куда ему свернуть.