Сосны, освещенные солнцем - Иван Кудинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вспомни-ка собор Василия Блаженного в Москве. Мал золотник, да дорог, потому что — это Россия, история и судьба народа. Вот, брат, в чем суть!
— А это не история? Это не судьба народа? — кипятился Гине. — Ты видишь только замысел Монферана, а чьими руками все это возводилось?
— Я и говорю — о смысле.
Их споры чаще всего кончались ничем, каждый оставался при своем мнении.
После праздника, когда появились в Академии, профессор Воробьев спросил Шишкина:
— Отчего вы не присутствовали на акте? Разве вам не было известно?
— Было, — ответил Шишкин. — Но я неважно себя чувствовал…
— Медаль ваша в канцелярии. Зайдите, попросите.
Шишкин знал, что такое канцелярия и что значит «просить» канцеляристов, поэтому предпочел обратиться с просьбой к профессору:
— Сократ Максимович, а вы не могли бы?.. Мне самому как-то неловко.
— Ну что же, попробую.
На другой день Воробьев с торжественным видом подошел к Шишкину и сказал:
— Вот ваша награда. Прошу принять. И от души поздравляю. Надеюсь, не последняя?
Медаль, как свидетельство первых неоспоримых успехов, была отправлена домой, в Елабугу, и вызвала у родных радость и восхищение. «Мне поверили, — говорил потом Шишкин своему другу Гине. — Это важно, конечно. Но во сто крат важнее другое: я, кажется, сам поверил в себя».
Лето Шишкин и Гине провели на острове Валаам. Покой и тишина окружали их. Они жили среди природы и молчаливых, недокучливых монахов. Монастырские стены были массивны, устойчивы, казалось, они вырастали из земли и были ее продолжением. За этими стенами текла своя, особая жизнь.
Питались в монастырской столовой. Послушник-повар искусно готовил различные рыбные блюда, наваристая уха особо была в чести у молодых живописцев, не приедалась. Иногда подавали к столу холодный, погребной квас и картофельные пирожки… В общем пища была постная, но обильная и разнообразная. Прочные дубовые столы и такие же прочные, грубо сколоченные скамейки поставлены здесь как бы на века, большие деревянные ложки тоже, видимо, навечно были прикреплены к столам медными цепочками, дабы случайные люди, паломники, не растащили монастырского добра… Это немало веселило, потешало художников. Шишкин смеялся и говорил: «А все-таки, несмотря ни на что, более свободным и славно настроенным, чем здесь, я себя не чувствовал».
Мастерскую друзья устроили в небольшой келье с крутыми сводчатыми потолками, с двумя окнами, запрятанными в глубине каменной ниши. Дни стояли ровные и сумрачные. К вечеру в лощинах, в прибрежных разломах скапливался густой плывучий туман, а утром являлось солнце, проглядывало сквозь рваные проемы низких облаков и снова погружалось в их глубину, роняя на землю плотную серую тень…
Друзья просыпались рано и отправлялись на этюды к озеру. Тропа петляла сквозь густые заросли, тяжелая роса лежала на траве. Свежий ветер дул с Ладоги. Чем дальше они уходили, тем дремучее, задумчивее становился лес, даже ветер не проникал сюда. Они выбирали место, располагались поудобнее, осматривались и вдруг обнаруживали — буквально шагах в тридцати высился огромный причудливый камень, на пепельно-сером фоне которого отчетливо рисовались коричневые сосны.
— Это же готовая гравюра! — восклицал Шишкин. — Остается перенести на бумагу, только и всего.
Они спешили, радуясь, что и вид на озеро открывается превосходный. Но стоило остановиться и оглядеться, как новый, еще более удивительный пейзаж оказывался впереди, манил неизведанной своей красотой. И они шли дальше, не зная, где и с чего начать, растерянно улыбались, глядя друг на друга. Шишкин говорил:
— Ну все, хватит, здесь будем работать.
Устанавливали мольберты, закрепляли холсты, и Гине нетерпеливо клал первый мазок. Шишкин не спешил. Он ходил, шурша высокой травой, ощупывал зачем-то шероховатые стволы сосен. Гине смеялся:
— Можно подумать, что ты не писать, а лепить собираешься.
Шишкин наконец возвращался, брал в руки палитру, кисть и так же не спеша начинал смешивать краски, выбирая нужный цвет. Монастырские колокола звонили к заутрене. Гине искоса поглядывал на Шишкина. Непонятно, каким образом уживаются в этом человеке спокойствие, медлительность и эта непостижимая, почти фантастическая работоспособность. Еще и часа не прошло, а у него уже готов этюд. Гине подходит, разглядывает и, ничего не сказав, возвращается к своему мольберту.
— Слышь, Ваня, как тебе моя мазня? — говорит он через минуту, немного обижаясь на друга за его невнимание, впрочем, сознавая, что Шишкин просто-напросто увлечен и ему сейчас не до него. — Сударь, могу я отнять у вас несколько драгоценных минут?
Шишкин виновато улыбается, что-то детское, беспомощное в этой его улыбке. На него нельзя обижаться.
— Да, — говорит наконец он густым своим, твердым голосом, — здесь ты перестарался, переложил красок… В ущерб тону. И небо у тебя не пасмурное, а какое-то грязное… А так — ничего. Можно я вот здесь подправлю, самую малость, а?
— Давай, — не очень охотно соглашается Гине.
— Так! — Шишкин отступает на шаг, потом шаг в сторону — и цепкий взгляд слева или справа. — И еще вот этак. Ну, а теперь… так-с!
— Стоп! — останавливает его Гине. — Дай же и мне поработать. Этюд все-таки мой.
Потом они сидят на высоком скалистом берегу, усталые и задумчивые, смотрят, как далеко-далеко возникает сначала чуть заметный дымок, а спустя некоторое время, словно белое облачко, выплывает из-за горизонта пароход и все увеличивается, увеличивается, различимыми становятся отдельные его детали — мачты и мостики, труба и темные фигурки людей на верхней палубе.
— «Валаамо», — безошибочно распознает Гине. На этом пароходе они приехали из Петербурга. Пароход красив, строен. Гине хватает карандаш и торопливо делает в блокноте набросок. Шишкин сидит не шевелясь. Пароход протяжно гудит и, замедляя ход, причаливает к монастырской пристани.
— Красивый пароход, — говорит Гине, намеренно держа блокнот незакрытым: может, господин Шишкин соизволит заметить рисунок. Шишкин встает.
— Ну, пошли?
Гине прячет блокнот. Идут молча. Скользят по земле тени от низких облаков. Шишкин идет впереди неторопливым, размашистым шагом, поспеть за ним при всей его медлительности нелегко. Гине старается идти в ногу, но там, где у Шишкина шаг, ему приходится делать полтора, а то и два.
— А ты заметил, — говорит Шишкин не оборачиваясь, — какие здесь необычные скалы? Не скалы, а вполне завершенные скульптуры. Классические формы. А какие сосны… Тут поневоле вспомнишь Чернышевского: лучше, чем в природе, ничего не придумать…
Когда они вернулись в свою келью, Шишкин поставил этюд так, чтобы свет из окна падал на него ровно, и долго рассматривал, ходил из угла в угол.
— Хороший пейзаж, — сказал Гине.
Шишкин промолчал. Постоял еще, разглядывая, и видно было по лицу — недоволен. Гине поднялся, решил, что самое время отвлечься и побродить по монастырскому саду. Шишкин не захотел никуда идти, и Гине оставил его одного. А когда вернулся, Шишкин лежал на узкой кровати, стоявшей у стены, и то ли спал, то ли притворялся спящим. Гине осторожно прошел к столу, глянув мельком на этюд, укрепленный на высокой подставке, которую они смастерили уже здесь, и ахнул: пейзажа не было, от него ничего не осталось. Холст был чист. Рядом на полу валялись испятнанные красками тряпки.
— Ты с ума сошел! — вскричал Гине.
Шишкин не пошевелился, даже глаз не открыл.
— Это глупо, — сказал Гине.
— А мне кажется, самое разумное, что я мог сделать, — спокойно ответил Шишкин.
— Такое великие мастера могли позволять себе…
— Не знаю, что там себе позволяли великие, а я не могу и не хочу себе позволять. Я не Рембрандт, не Рафаэль даже…
— Но этюд был неплохой.
— Неплохой… Может быть. А ты не заметил, как были написаны сосны? Ерунда какая-то.
— Нет. Я говорю об этюде в целом.
— И я тоже — в целом. Сосны похожи черт знает на что… Какие-то стоеросовые деревья.
— Так взял бы и выправил.
— Легче написать заново. Что касается великих мастеров… ты мне, Саша, об этом не говори больше. Понял? Самый великий мастер — природа. Вот и все.
— И все равно глупо, — сказал Гине.
Иногда в их келью заходил игумен Дамаскин, нестарый еще, худощавый и стройный, с ликом ивановского Христа. Дамаскин подолгу разглядывал рисунки, этюды, покачивал головой и чему-то улыбался. Он был умен, скрытен, казался загадочным и непонятным. В свое время Дамаскин учился на естественном факультете в Петербурге, мечтал о научной деятельности… И вот — Валаам. Отрешенность от суетного мира. Что его привело сюда — оставалось загадкой.
Художники были рады приходу игумена. Гине поспешно смахивал со стула какие-то бумаги и пододвигал Дамаскину.