Изнанка мюзик-холла - Сидони-Габриель Колетт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что за адское пламя пожирает изнутри эту бабенку? Недели не прошло, а она уже успела запустить в голову дирижеру атласной туфелькой, обозвать администратора «сутенером», а костюмершу довела до слез, обвинив ее в краже драгоценностей… Где тихие вечера в «Эмпире-Паласе», где сонный покой наших келий за плотно закрытыми дверьми? Это становится невыносимым. Гадина отравила жизнь всем вокруг.
— Она у меня допросится! — угрожает Жади. — Пусть попробует сказать мне хоть слово! Или даже нет: пусть только заденет меня в дверях, и я ее вышвырну вон!
И Браг почти готов помочь ей в этом: он не может переварить непростительный успех Русалки, сверкающей, как новенький фальшивый брильянт среди чиненых трико, вынутых из нафталина платьев и почерневших декораций.
— Я люблю жить спокойно, — шепотом говорит Брагу Ида. — Никто никогда не мог сказать ничего худого ни о муже, ни обо мне, верно? Так вот, даю вам слово, когда я уношу со сцены Гектора, стоящего у меня на руках, и вижу, как эта Гадина хихикает над нами, я с трудом удерживаюсь, чтобы не уронить Гектора ей на голову!
Никто уже не обращает внимания на юную белокурую «сестру», которая танцует словно во сне, в промежутке между двумя пощечинами. Она попадается навстречу в коридорах, перегибаясь под тяжестью полного ведра или кувшина с водой. Она носит пыльные шлепанцы и отвисшие, потерявшие форму нищенские юбки.
Но после спектакля Русалка напяливает на нее платье-чехол, слишком просторное для юного, еще не развившегося тела, громадную шляпу, достающую ей чуть ли не до бедер, заставляет румянить щеки, красить ресницы и ведет в один из ночных баров Монмартра. Там она усаживает ее, заспанную и покорную, за стойку, где подают коктейли, и под насмешливыми и удивленными взглядами случайных друзей снова принимается говорить, говорить, врать:
— Мой отец… Он самый высокопоставленный чиновник в Москве… Я говорю на четырнадцати языках… Я сама никогда не лгу, но мои соотечественники, русские, все ужасные лгуны… Я два раза плавала вокруг света на княжеской яхте… Все мои драгоценности остались в Москве, родные не разрешают мне носить их на сцене, ведь на них герцогские короны…
А сестра ее продолжает спать с открытыми глазами. Время от времени она удивленно вздрагивает, когда один из «друзей» обнимает ее тонкую талию или гладит открытую шею, сиреневую от перламутрового тона. Ее удивление приводит Русалку в ярость.
— Ну где ты витаешь? Господи! Что за мучение таскать за собой эту девчонку!
Она призывает в свидетели «друзей» и весь ресторан.
— Видите эту никудышную девку? Деньги, в которые она мне обошлась, не уместились бы на этом столе. Я каждый день из-за нее плачу, потому что она ничего, ничего, ничего не желает делать!
Раздаются пощечины, но девушка и бровью не ведет. О каких ранних, но уже минувших радостях, о каком прибежище грезят эти большие карие глаза, пустые и загадочные.
II
— Значит, так, — постановляет Браг, — эту девочку мы определим в фигурантки. Одной больше, одной меньше… Но свои сорок су она получать будет, хоть я не очень-то люблю подбирать разные там довески… Это я говорю на будущее, пускай все слышат…
В сумрачном царстве «Эмпире-Паласа» Браг разговаривает как хозяин, ведь выполнение двух обязанностей — мима и режиссера — обеспечивает ему здесь непререкаемый авторитет.
А самому «довеску», похоже, это безразлично. Она отвечает ничего не значащей улыбкой, причем улыбаются только губы, но не большие глаза цвета мутного кофе, — и остается стоять, где стояла, опустив руки и теребя ручку поношенного ридикюля.
Браг наградил ее прозвищем: отныне ее будут называть Довеском. Неделю назад ее называли «никудышной сестренкой»: от перемены она выигрывает.
Впрочем, она не вызывает ни особого злорадства, ни даже участия, эта девушка, которую ее сестра, Русалка, украдкой бросила здесь, оставив ей три рваные шелковые рубашки, два слишком просторных костюма и бальные туфли со стразами на пряжках, не считая шляпы и ключа от комнаты на улице Фонтен, где они жили вдвоем.
Русалка, «эта гадина», женщина-буря, грозовая туча, готовая пролиться градом от малейшего прикосновения, исчезла тихо и незаметно, прихватив четыре сундука, «семейные документы», портрет «папочки», «который в Москве решает все», но забыв взять с собой свою сестру и партнершу, кроткую, полусонную и словно отяжелевшую от пощечин…
Довесок не расплакалась, не раскричалась. В немногих словах поведала она директрисе театра о своем положении, говоря с фламандским акцентом, что очень шло к ее белокурой ягнячьей головке. Мадам не стала по-матерински негодовать, не стала жалостливо ахать, — так же как куплетистка Жади, так же как Браг. Довеску уже стукнуло восемнадцать, в ее годы надо самой устраиваться в жизни и решать свою судьбу.
— Восемнадцать лет! — ворчала Жади, замученная похмельем и бронхитом. — Восемнадцать лет! И она хочет, чтобы я ее жалела!
Браг, славный, в сущности, парень, вдруг в порыве великодушия заявляет:
— Я сказал, сорок су? Нет, отвалим ей три франка, пусть пока устраивает свои дела.
И вот с тех пор Довесок ежедневно в час пополудни усаживается в одно из покрытых чехлом кресел театра «Эмпире-Палас» и ждет. По призыву Брага: «На сцену, великие гетеры!» — она проходит по мостику через оркестр и занимает место за грязным цинковым столиком, какие стоят в дешевых кафе. В пантомиме, которую мы репетируем, она облачится в перелицованное розовое, платье и будет изображать «элегантную прожигательницу жизни» в кабачке на Монмартре.
Из зала ее почти не видно, потому что посадили ее: в глубине сцены, позади наших фигуранток в громадных, но потрепанных шляпах. Бутафор ставит перед ней пустой стакан с ложечкой, и она облокачивается на стол, уткнувшись по-детски круглым подбородком в грязную перчатку.
Это самая незаметная из обитательниц нашего пансиона. Она не болтает на сцене, не жалуется на свистящий сквозняк, который леденит ноги, у нее нет ни такого страждущего, яростного, молящего о еде взгляда, как у изголодавшейся малышки Мириам, ни такой лихорадочной жажды деятельности, как у Ванды Несушки, чуть не каждую минуту вынимающей из кармана рваный детский носочек или шерстяную кофточку, которую она украдкой принимается дошивать…
Довесок снова оказалась в забвении, и при этом у нее такой вид, словно она хочет сказать: «Наконец-то!» — и свернуться калачиком, как будто общее безразличие к ее судьбе избавляет ее от бремени жизни. Она еще менее разговорчива, чем прима-балерина, медлительная миланка, вся в оспинах, вся увешанная освященными медальонами и рожками-амулетами из коралла. Но миланка молчит из презрения к окружающим, она поглощена своими пуантами, своими антраша, всей своей тяжкой и лишенной грации акробатикой, от которой напрягаются ее мощные, как у матроса, мускулы.
Браг суетится на авансцене, совершенно не щадя сил.
— Везет же ему, вон как вспотел! — вздыхает малышка Мириам, чье лицо под слоем румян побледнело от холода.
Мим Браг потеет без всякого толку. Он выходит из себя, стараясь приобщить к своей вере, к своему вдохновению маленькую потаскушку в облезлых мехах, несносную болтунью, спесивую балерину. Он требует, безумец, чтобы Мириам, Ванда и итальянка делали вид, будто они захвачены сюжетом пантомимы:
— Я же сказал, черт возьми! Я же сказал вам, что именно в этот момент эти двое сцепятся! Когда рядом с вами сцепляются два парня, неужели вы сидите вот так? Шевелитесь же, черт возьми! Скажите: «Ах!», как если бы в баре началась драка и все шарахнулись, чтобы уберечь платья, вот так!..
После целого часа усилий, криков и приступов бешенства Браг отдыхает и вознаграждает себя, работая над главной сценой своей роли, той, где он читает письмо матери. Радость, удивление, затем ужас и, наконец, отчаяние выражаются на его рябом лице с такой пронзительной силой, такой возвышенной чрезмерностью, что Ванда перестает шить, Мириам — постукивать озябшими ногами, а итальянка, закутанная в серую шерстяную шаль, соизволяет выйти из-за кулисы, чтобы посмотреть, как плачет Браг. Этот ежедневный триумф невелик, но все же он сладок.
Но всякий раз эту волнующую минуту отравляет какое-то едва слышное кудахтанье, похожее на сдавленный смех. Тонкий слух Брага уловил эти звуки с первого дня.
На второй день он кричит:
— Это что за дуреха тут расхихикалась?
Ответа нет, а по унылым лицам «великих гетер» нельзя прочесть ничего. На третий день:
— А вот кто-то сейчас заработает на свою голову сорок су штрафа за нарушение порядка на репетиции, и я знаю, кто!..
Но Браг не знает…
И вот наступает четвертый день:
— Довесок, ты что, потешаешься надо мной? — взрывается Браг. — Вот, изводите себя, пытаетесь вложить в то, что вы делаете, хоть каплю… трагической жизни, простой и правдивой красоты, пытаетесь вырваться из рамок банальной пантомимы, и чего вы добьетесь? Рассмешите кого-нибудь вроде этого Довеска!