Классическая русская литература в свете Христовой правды - Вера Еремина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, священник может прямо утверждать, что надобность в Нём отпадает, то есть, он похлеще любых агитаторов именно потому, что не говорит о том, что Христа никогда не было, но надо было Его выдумать.
Поп издевается над своими слушателями и именно как над телятами, которые привыкли слушать попа. Один, правда, заметил – “ты какой-то интересный поп, разве такие попы бывают?” – “Я – человек и ничто человеческое мне не чуждо”. (Священник явно читал Достоевского, так как у Достоевского чёрт говорит – “сатана sum et nihil humanum…”).
Поп говорит:
- Налей-ка мне, сын мой, спирту, разбавь стакан на 25 % водой и дай мне, налей мне, сын мой простодушный, и да увидим дно.
Он строит всякие антиномии
- Я сказал, что Бога нет, а теперь скажу – да, есть; имя Ему – жизнь.
Итак, “могучий Бог” у него – жизнь; этот предлагает добро и зло вместе – это, собственно, и есть Бог, притом у него Бог – то с большой буквы, то с маленькой, а это уже авторская орфография.
Даже по Булгакову видно, что для того, чтобы написать и Мастера и сатану, надо было пропустить то и другое через себя; кольми паче Шукшину все эти чувства, и мысли, и сомнения, чаяния и богохульства надо было пропустить через себя, через глубины своего сердца.
Но, странное дело, поп из рассказа любит Есенина и, причем как бы имеет свое литературоведение.
- Вот жалеют, Есенин мало прожил (учитывая, что он повесился – В.Е.). Ровно - с песню. Будь она, эта песня, длинней, она не была бы такой щемящей – длинных песен не бывает.
- А у Вас в церкви как заведут...
- У нас не песня, у нас – стон.
Не надо забывать, что поп-то служащий, и денег у него – пачками, и их он нашел не на улице. И на вопрос:
- Любишь ли Есенина?
- Люблю.
- Споём?
- Я не умею.
- Слегка поддерживай, только не мешай.
И поп “загудел про клён заледенелый, да так грустно и умно как-то загудел, что и правда, защемило в груди. На словах – “ах, и сам я, что нынче чтой‑то стал не стойкий” поп ударил кулаком в столешницу и заплакал и затряс гривой:
- Милый, милый, любил крестьянина, жалел.
Максим почувствовал, что он тоже начинает любить попа.
И всерьёз, по-настоящему этому попу, чтобы ему на земле не мучиться, предлагают его убить и обращаются уже к нему – “попяра”.
- Если я, например, дам тебе раз по лбу, то – как?
Поп громко, густо (при больных‑то лёгких) расхохотался:
- Видишь? Показал он свою ручищу, - надежная, произойдет естественный отбор.
- А я ружье принесу.
- А тебя расстреляют, ты это знаешь, и ружье не принесешь, ибо ты слаб.
- Ну, ножом пырну, я могу.
- Получишь пять лет, у меня поболит с месяц и заживет; ты будешь пять лет тянуть.
- Хорошо, тогда почему же у тебя самого душа болит?
- Я болен, друг мой. Я пробежал только половину дистанции и захромал. Налей.
Вот это – страшное свидетельство Шукшина и тут обо всём: тут есть и о себе самом – Шукшину осталось жить всего три года и это о себе – “я пробежал половину дистанции и захромал”.
Шукшина в принципе мало знают: его некоторые произведения нуждаются в длительном, внимательном и таком особо вдумчивом прочтении. Отечественная литература дореволюционного периода такие вопросы ставить не осмеливалась. Если Родионов написал книгу “Наше преступление”, то, увы, перед самой революцией. Еще Вениамин Федченков, когда читал лекции студентам, то нашел там такие немыслимые факты кощунств в русском народе, что он вынужден был всё-таки некоторые вещи опускать.
А вообще, русская литература, кроме Лескова, избегала поднимать такие вопросы. Помяловский (“Очерки бурсы”) писал всё-таки о преподавателях, это что-то такое начальное, хотя (в этом смысле Петр Иванов прав) там показаны картины ада. Но здесь уже не просто картины ада: ад Помяловского – это всё-таки множественность, а ад Шукшина – это глубины человеческого сердца.
Ни один из страшных героев Достоевского: ни Свидригайлов, ни Фёдор Павлович Карамазов, ни Ипполит, ни, тем более, Митенька в такие глубины не заглядывали. Хотя у Ипполита тоже чахотка, и он отрицает вселенную, Божий Промысел, бессмертие, но это что-то совсем другое.
Рассказ “Верую” страшен именно тем, что он открывает бездны ада там, где мы не привыкли их искать. Шукшин “страшный” всегда крутится где-то около Бога, этот вопрос истинно религиозный, всегда поднимается. Религия – это связь, и Шукшин сразу же трогает эту связь.
Следующий рассказ - более естественный, что ли; баллада (рассказ) о беглом каторжнике “Охота жить”.
Сюжет следующий. Время не солженицынское, а пост‑солженицынское и явно до его высылки. (Солженицын выслан в 1973 году, а Шукшин скончался в 1974 году). То есть, это время хрущевское и по которому Солженицын проливал слезы: это, мол, не при Сталине, а при Хрущеве. Последняя глава называется “Закона нет” – это уже ранне брежневская эпоха.
Речь в рассказе Шукшина идёт о том, что из советской каторги из лагеря бежит человек. Возникает вопрос – за что он получил срок? Он этот срок объясняет так.
- Ты кем работал до этого?
- Агентом по снабжению, по культурным связям с зарубежными странами и еще я был ученым. Я был доцентом на тему: что такое колорадский жук и как с ним бороться.
Нетрудно догадаться, что перед нами фарцовщик; это сейчас не является преступлением – езди куда хочешь, покупай там дешево, продавай подороже. А в то время - фарцовщик, вот он и был “агентом по снабжению и культурным связям с зарубежными странами”. За это он и получил срок и в лагере завязал связи. К этому времени режим в лагерях ослабили, поэтому беглых снабжают деньгами, потому что организуется явка. Шукшин об этом знал – “Калина красная” об этом же. Там же при лагерном мире налажено хорошее производство по выпуску фальшивых документов и у этого героя документ есть.
Но лагерь - сибирский и герою рассказа надо пройти через тайгу до железной дороги. В этом своем пути он мог легко замёрзнуть, быть съеденным зверями, но ему посчастливилось – он попадает на перевалочный пункт профессионального охотника старика Никитича.
Сначала он выдает себя за геолога, но ему надоедает притворяться – он человек–герой, и он признается сразу, что он из лагеря. Никитич отпаивает его чаем, прячет от милиции и так далее. Почему так поступает Никитич? – То есть, оставил его и прячет, а не прогнал (ведь он был вооружен). Нельзя сказать, что Никитич антисоветчик, вовсе нет, он просто не задает себе такие социальные вопросы. Видимо, просто не смог переступить через свое воспитание: в Бога он не верит, хотя в мыслях признает Его существование. Это было усвоенное с детства, это было то, что сформировало Никитича как личность.
К Никитичу приехали охотники, которые сразу же обнаруживают постороннего человека, а Никитич говорит им начальную версию беглеца: что он – геолог, что он отбился от партии, что он ничего не мог объяснить толком, что еле ворочал языком и так далее. Те, не имея фонаря, подносят спичку к лицу каторжника (у того не дрогнул ни один мускул – якобы спал).
Геологические партии обязаны были немедленно заявлять о пропавших членах во все районные отделения милиции, поэтому все подумали, что, может быть, и сообщали, да никто не запомнил. Гости и Никитич укладываются спать; и вот Никитич, проснувшись, не обнаруживает ни каторжника, ни своего ружья. Никитич пускается вдогонку за беглецом; догоняет; отбирает ружье. Но после этого каторжник разжалобил Никитича, так как обещает начать правильную жизнь.
В классической русской литературе это ситуация “Страшной мести” – это диалог отца с Катериной: видно, что Шукшин, не получивший правильного образования, однако ж великую русскую литературу знал и пропустил через себя.
Пока Никитич сидит с беглецом и разговаривает, тот выдает ему нечто из своего кредо. Беглец, которого зовут Николаем, своим видом как-то вызывал доверие: он – красив, ладно скроен, у него подвешен язык и так далее, то есть он естественно обаятелен.
Поэтому когда Николай рассказывает о себе, то по тону Никитич представляет, что это он какую-то бабу ждет, а бабу зовут воля. Как он сам говорит:
- Ты не знаешь ее, отец, ты – зверь, тебе здесь хорошо; ты не знаешь, как горят огни в большом городе – они манят. Там милые, хорошие люди, у них тепло, мягко, играет музыка; они вежливые и очень боятся смерти. А я иду по городу и он весь мой. Почему же они там, а я здесь? Понимаешь? Не понимаешь.
Парень говорил серьезно, строго.
- Я должен быть там, потому что я никого не боюсь, я не боюсь смерти, значит, жизнь моя.
Такая философема присуща героям Джека Лондона, то самое чтиво для подростков, никем не запрещенное и от которого родители не отваживают детей. И это чтиво, на которое советская идеология не знает ответа, не знает разоблачения и не знает даже альтернативных вариантов. Да и Сатин Горького – “Работать?! Для чего? Чтобы быть сытым? Человек выше, человек выше сытости”.