Тарас Шевченко. Его жизнь и литературная деятельность - Валентин Яковенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, Шевченко не мог на этот раз пожаловаться на свою “долю”. В его положении едва ли и можно было придумать что-либо лучшее. Следуя примеру своего начальника, и низшие офицеры относились к нему любезно, а один из них приютил его даже в своей палатке и обедал вместе с ним. Шевченко шел отдельно от роты, в партикулярном платье, отрастил себе бороду, так что перестал даже походить на солдата. Но даже под прикрытием Бутакова он не всегда мог быть спокоен насчет злых выходок против него со стороны сердитого, разнузданного начальства. Так, в Раимском укреплении какой-то подпоручик хотел присвоить себе 68 руб. 30 коп., взятых у Шевченко, и когда последний пожаловался, то тот не только отрицал долг, но и “просил поступить с рядовым Шевченко по всей строгости законов”, будто бы за ложное предъявление претензии. Подпоручик был изобличен во лжи своим же ротным командиром, что и спасло Шевченко от “всей строгости законов”. В июле началось плавание, которое продолжалось с перерывами около полутора лет. Шевченко помещался в офицерской каюте и занимался исключительно тем, что рисовал акварелью береговые виды. Если он здесь и тоскует, то вследствие отсутствия писем от близких людей. “Вот, – говорит он в одном стихотворении, – принесли с “Ватаги” письма, и все принялись потихоньку читать, а мы с N… легли в сторонке и стали о чем-то разговаривать. И я думал: “Где бы мне того добра достать – письмо или мать”…” Но чаще он уходил в таких случаях на берег моря, пел заунывные украинские песни или вынимал из-за голенища сапога заветную книжечку и вписывал в нее стихи.
Из однообразной жизни во время плавания отметим следующий эпизод. “В 1848 г.,– пишет Шевченко в “Дневнике”,– после трехмесячного плавания по Аральскому морю мы возвратились в устье Сырдарьи, где должны были провести зиму. У форта, на остров Кос-Арал, где занимали гарнизон уральские казаки, вышли мы на берег. Уральцы, увидев меня с широкою, как лопата, бородою, тотчас смекнули делом, что я непременно мученик за веру. Донесли тотчас своему командиру, а тот, не будучи дурак, зазвал меня в камыш да бац передо мной на колени. “Благословите, – говорит, – батюшка! Мы, – говорит, – уже все знаем!” Я тоже, не будучи дурак, смекнул, в чем дело, да и хватил самым раскольничьим благословением. Восхищенный есаул облобызал мою руку и вечером задал нам такую пирушку, какая нам и во сне не грезилась”. В другой раз такие же уральцы-казаки предложили ему 25 рублей, “от которых я, – пишет Шевченко в том же “Дневнике”,– неблагоразумно отказался и этим, по их понятиям, беспримерным бескорыстием подвинул благочестивую душу старика (предлагавшего деньги) отговеться в табуне, в кибитке, по секрету, и, если возможность позволит, причаститься от такого беспримерного пастыря, как я. Чтобы не нажить себе хлопот с этими седыми беспримерными дураками, я поскорее оставил укрепление и уже аккуратно, каждую неделю два раза, брею себе бороду…”
По окончании экспедиции Бутаков взял Шевченко с собой в Оренбург под предлогом окончания работ по описанию Аральского моря. Здесь поэт прожил около полугода, пользуясь широкой свободой. Формально он считался, конечно, солдатом, но в действительности не нес никакой службы, сбросил даже солдатскую шинель, жил не в казармах, а во флигеле, предоставленном в его распоряжение адъютантом Обручева, где устроил настоящую мастерскую. Мало того, несмотря на неотмененное запрещение рисовать, Бутаков рискнул формально представить работу Шевченко (альбом видов берегов Аральского моря) главному начальнику края Обручеву и аттестовал его как в высшей степени полезного работника в деле исполнения поручения, возложенного на экспедицию. Обручев также остался доволен альбомом. Но дальнейшие хлопоты Бутакова о производстве Шевченко в унтер-офицеры, что составляло для разжалованного первый шаг к дальнейшему облегчению положения, окончились большими неприятностями как для Обручева, так и для Бутакова. Шевченко же на этот раз не пострадал; он получил только обратно свой альбом.
О своем душевном состоянии в это время он говорит в письме к Репниной: “Не много прошло времени, а как много изменилось; по крайней мере, сами вы уже не узнали бы во мне прежнего глупо-восторженного поэта. Нет, я теперь стал слишком благоразумен. Вообразите! в продолжение почти трех лет ни одной идеи, ни одного помысла вдохновенного… Проза и проза или, лучше сказать, степь и степь. Да, Варвара Николаевна, я сам удивляюсь моему превращению, у меня теперь почти нет ни грусти, ни радости; зато есть мир душевный, моральное спокойствие до рыбьего хладнокровия. Грядущее для меня как будто не существует. Ужели постоянные несчастья могут так печально поработить человека? Да, это так. Я теперь совершенная изнанка бывшего Шевченко и благодарю Бога…” Однако тотчас мы будем иметь случай убедиться, что поэт только напускает на себя “рыбье хладнокровие”. Стихи, которые он и здесь продолжает писать, звучат все тою же горячею любовью к родине и тоской по ней. Да разве и могут лишения, одиночество, пустыня, суровые “ружистики” и “шагистики”,– разве могут утушить жар искренней, пылкой души? Обстоятельства, конечно, влияют, человек может замолкнуть, даже, так сказать, перегореть от сжигающего его внутреннего жара, не находящего себе выхода, но обрести “рыбье хладнокровие” такой человек не может… Если роднику, бьющему из земли, преграждают его естественный путь, он находит себе другой, скрывается под землею, но, во всяком случае, не пропадает до тех пор, пока не иссякнут источники, питающие его.
Шевченко и в ссылке оставался все тем же Шевченко, что и раньше, и от его “рыбьего хладнокровия” не оставалось и следа всякий раз, когда он наталкивался в мыслях или в жизни на безобразие. Один из таких именно взрывов негодования имел для него весьма печальные последствия.
По словам Ф. Лазаревского, его оренбургского друга, дело происходило следующим образом. У одного приятеля Шевченко, оказавшего ему много услуг, была хорошенькая жена, за которой ухаживал некий прапорщик И. Для других это не было тайной, но муж не догадывался. Вот тут-то и начинается возмущение Шевченко. “Как, я, приятель его, вижу, как над ним насмехается его же жена, как его позорят – и буду молчать! Знать и молчать в данном случае – это значит быть соучастником обмана. Я должен раскрыть ему глаза”,– решал Шевченко и, несмотря на советы друзей не мешаться в это дело, поджидал только удобного случая. Заметив однажды, что прапорщик прокрался тайком к своей возлюбленной, он отыскал мужа и привел его к дверям комнаты, где происходило свидание. Что последовало затем, нас не интересует. Но вот что важно и что имело печальнейшие последствия для Шевченко: на другой день Обручев получил донос, что Шевченко ходит по городу в партикулярном платье, пишет стихи и занимается рисованием. Конечно, Обручев прекрасно знал это и сам; да мудрено было бы и не знать, когда Шевченко рисовал портрет его жены в его же доме. Донос можно было бы бросить в корзину ненужных бумаг… А если одновременно послан такой же донос и шефу жандармов, с которым Обручев был в натянутых отношениях?… Выйдут новые неприятности. Он почему-то даже уверен, что донос послан и туда. Нет, решает генерал, надо действовать, несмотря на неохоту, быстро и решительно, и он приказывает своему адъютанту взять с собой жандармского штаб-офицера и произвести немедленно обыск на квартире у Шевченко, а о результатах донести ему. Дело происходит в субботу, на Страстной неделе.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});