Пока мы рядом (сборник) - Ольга Литаврина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Папа! – окликнул я его и сделал шаг навстречу.
– О, Дики!
– Папа, в чем дело?
– Дики, Дики, я не хотел тебя тревожить, не хотел даже распечатывать письмо. Не знаю, что на меня нашло… Вот и Милли, она его сразу хотела сжечь…
– Сразу сжечь, папа? Какое письмо?
– Твоя мама, сынок…
И вдруг я все понял. Я подошел вплотную к отцу и увидел, как он дрожащими руками сжимает пенсне… Боже мой, а как же он мог бежать с этими стеклами на носу? И еще увидел – все это в одну минуту, – какой он уже сгорбленный, старый, такой же одинокий, как я. Увидел, что он так же, как и я, любил мою мать и, как я, тянулся к ее приветливому теплому миру, стыдился этого и, как и я, боролся с клеймом «ненастоящего Сименса». Что жизнь без нее и для него оказалась лишенной смысла, но если у меня еще была надежда – на науку, на неожиданную встречу (быть может?), – то у него такой надежды не было. И его наука, и его женщины не стоили потерянной им любви…
В эту минуту – на эту минуту – мы и стали по-настоящему родными людьми. Но минута прошла – мистер Сименс надел пенсне – и я понял, что мы никогда не сможем сказать друг другу всего. Он не сможет признаться, что всю свою жизнь обманывал меня образом настоящего мужчины, жестокого и самоуверенного Беовульфа-супермена, а я – что разгадал этот обман. Отец молча подал мне письмо, повернулся и пошел из кампуса: ему было стыдно передо мной, и я знал, что этот стыд разлучит нас до конца дней.
Сейчас я так ясно вижу эту минуту, как будто нет прошедших после нее лет. Но тогда такой неожиданный образ отца промелькнул и исчез в памяти. Потеря не соединила нас, как никогда не соединяла и общая привязанность. Неровные строчки письма на ломаном английском, написанные уже едва знакомым почерком моей далекой индийской бабушки, расплывались у меня перед глазами: я плакал на виду у всех, и меня нисколько не волновал тот факт, что я утратил «сдержанность джентльмена»!
Потом я посмотрел на дату, на адрес – и понял, что не успею на похороны. Ну что ж, приеду хотя бы к месту упокоения ее праха, в милую моему сердцу страну, и больше не вернусь сюда, в холодное и безжалостное святилище науки!
Я попрощался со всеми, собрал необходимые вещи – не стал забирать документы только за неимением времени – и через час был уже в пути. Я ехал в селение недалеко от Маналы, селение, знакомое и вам тоже, ведь именно там провел свои последние дни русский художник Николай Рерих… Черт, никак не вспомню его названия…
Голос Сименса задрожал. Но он коснулся салфеткой глаз и продолжил:
– Похороны в Индии – дело недолгое. В большинстве случаев – погребальный костер и плач близких. Этим у нас и ограничилось. Когда я вошел в двухэтажный деревянный домик, до которого добирался больше суток, мне никто не удивился. Несколько человек в черном молча сидели на циновках; с одной из них поднялась сухонькая старая женщина в темном сари, обняла меня, и мы долго, не стесняясь, плакали вместе. На другой циновке, покачиваясь, курил кальян еще не старый мужчина – я узнал, что это новый муж матери.
Вот и все ее – вот и все наши – близкие. Правда, в Индии это понятие размыто – близкими могут быть и друзья, и ближайшие соседи, и люди, объединенные общей целью, как верующие, индуисты или кришнаиты. Так что долгое время в память о матери в хижине сидела толпа народу.
И эта молчаливая толпа с одинаковыми темными лицами, и вся эта деревушка отпечатались в моей памяти навсегда.
Глава 11
Фэнтези
– Деревушка спускалась уступами по склону горы. На самом верхнем, открытом восходящему солнцу, располагался дом Рерихов. Это большой, по местным меркам, двухэтажный бревенчатый дом, с обширными верандами, садом и гостиницей для паломников, преимущественно русских. Рядом две христианские могилы – Николая и Елены, – фотографии и надписи на памятниках, низенькие скамеечки перед каждым памятником.
К вечеру того же дня я сидел у этих могил и с тех пор навещал их ежевечерне. Мне казалось, что именно здесь, рядом, упокоилась душа моей матери. Я плакал, надписи на памятниках расплывались, и я ощущал себя на могилке матери, клал перед собой ее фотографию и погружался в свое милое детство, в свою маленькую теплую Индию на первом этаже холодного отцовского дома. Я разговаривал с Лакшми-рани, она утешала меня в невзгодах, и понимание ее жизни и смерти впервые приблизилось ко мне. Нет, она никогда не предавала меня, скорее я сам оттолкнул ее своим мужским эгоизмом, сам разбил красивую шкатулку, где нам было тепло и уютно вдвоем… И я молился не знаю какому богу, и просил прощения у моей бедной матушки, и знал, что она давно простила и меня, и отца, и что благословение ее пребудет со мною…
Мне было хорошо в этой удивительной деревушке. Человек здесь мог побыть один, и никто не мешал ему, никто не лез с советами и липким любопытным вниманием, как в университетском кампусе. Мне нравились пыльные улочки, на которые ни разу за время моего пребывания не пролился дождь; мне нравился источник в пещере, куда бабушка посылала меня за водой, и вода там была такой холодной, чистой и сладкой, совсем не такой, как в Оксфорде. Мне нравилось ходить к большому утоптанному футбольному полю, окруженному деревянными скамьями, где подростки с азартом гоняли мяч, а по праздникам собирались лучшие окрестные команды. Мне нравилось приманивать диких обезьян, которые по утрам, на рассвете, собирались к дому Рерихов полакомиться угощением. Мне нравилось иной раз подниматься по каменным ступеням в чащу горного леса, где находилась община кришнаитов, привечавшая людей любой национальности…
Именно там меня и утешили этой тайной травкой, которую здесь называют «фэнтези», такой скромной на вид и такой коварной в воздействии.
Сначала, после первой пробы, я ничего не почувствовал – никакого наркотического дурмана, никаких глюков или прихода, о котором взахлеб болтали в кампусе.
Но где-то на третий раз ощутил ту самую изюминку, что придавала фэнтези такую ценность. На третий раз я неожиданно поборол свою депрессию, а затем и все чувства, отравившие мою юность. Я больше не жалел, что рос как дерево с двойными корнями. Исчезли и детский мой страх перед отцом, и исступленная любовь к матери, сменившаяся страшной обидой. Я приобщился к некой тайной мудрости и вернулся в детское состояние влюбленности во все на свете: в эту нетронутую природу, в доставшиеся мне знания, в возможности, которыми располагал. Мне казалось, что впереди – чудесная жизнь, великие свершения, которые оправдают и надежды отца, и горестную судьбу матери. Я верил, что впереди еще мне встретится любовь, так неожиданно оставившая меня в детстве, и радость, для которой растила меня моя милая незабвенная Лакшми-рани…
И при этом я как-то незаметно перестал помогать бабушке, оставил ей все заботы по хозяйству и целыми днями сидел с последним мужем матери и молча потягивал кальян. Так тянулась золотая нить моей жизни – бесценная и неуловимая фэнтези…
Я провел возле дома Рерихов чуть больше года. Я вообще бы, пожалуй, не вернулся в Оксфорд, если бы однажды бабушка не подала мне догнавшее меня в моем запредельном покое письмо отца, словно искра, ожегшее мои английские чувства.
Отец писал, что со времени моего отъезда его здоровье ухудшилось, начались приступы астмы, что Милли его не понимает и не придает ничему значения, а сам он чувствует, что может не дотянуть до следующей весны. Поэтому он хотел бы, пока еще в силах, уладить все бумажные дела, записать на меня все наследство, а возможно, успеть еще погулять на моей свадьбе – о внуках он уже даже и не мечтает! Словом, просит меня приехать побыстрее, так как для него нет большего огорчения, чем знать, что наш оксфордский домик, «стоивший нам с твоей мамой таких трудов», достанется далекой и чужой родне Милли.
Все это, особенно насчет свадьбы и потомства, было так непривычно в устах моего отца, всегда державшего невидимый барьер между нами, что я понял: здоровье и впрямь его тревожит, и ехать следует немедленно.
Ах, как мне не хотелось уезжать из нашего ветхого домишки с открытыми верандами, от бабушки, которая, я знал, уже никогда меня здесь не встретит!
Больше того, я знал, что уезжаю от радостной, беззаботной, ласковой и милосердной Индии с ее тысячелетней мудростью в чопорный ханжеский мирок профессорских семей Оксфорда, пустой и завистливый к чужому успеху. Уезжаю навсегда, как будто закрываю и заколачиваю дверь в комнаты матери на первом этаже нашего неслаженного дома – закрываю и остаюсь наверху, где нет ни тепла, ни света, ни милосердия, ни сострадания. Нет сердца, а есть лишь академический интеллект, чванливый и равнодушный.
Но это было сильнее меня. Это было заложено во мне даже не с молоком матери, а с живой клеточкой отца. Я не мог бороться с этим – со смыслом жизни всего семейства Сименс, всего университетского городишки.
Я должен был завоевать Оксфорд, должен был покорить его, положить на обе лопатки, стать самой яркой звездой на его небосклоне – чего бы это мне ни стоило. И даже обретенную мной волшебную траву, несущую исцеление страждущим и утешение отчаявшимся, я решил привлечь к исполнению своего далекого от утешения и сострадания плана.