Железная дорога - Хамид Исмайлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но тогда между двух рельс ему казалось, что этот взгляд нависает над ним как коршун, и вот-вот вцепится в него когтями, как он сам вцепился в эту каменистую землю, и вонзится в него, чтобы соединиться с его собственным, и вдруг всё в глазах резко потемнело, так что он невольно вытаращил глаза и ничего кроме чёрных камней, лежащих под щеками, не увидел. И опять всё лицо его горело от острых вмятин, может быть и порезов, и он еле-еле, как подымаются старики, встал на четвереньки, сел и медленно разогнулся.
Голос Таджи раздавался у станционного здания, и он как всегда сам говорил и сам смеялся. Мальчик выругался вслух, и не почувствовав никакого стыда, тяжело побрёл вниз к водопроводному крану, чтобы умыться и опять напиться до тошнотворности этой воды, булькающей в животе, так что и ходить стало трудно. Он прошёл на базарчик под навес и сел за свою торговую скамейку перед прилавком, где он ставил сават с лепёшками. От одного воспоминания о лепёшках потекли обильные слюни, и вода в животе закипела, так что мальчик почти бессознательно пошёл вдоль пустых торговых рядов, сам не зная зачем, ведь никто на ночь ничего не оставлял, если не считать кирпичей на месте пирожочницы Банат, которая ставила свой тазик у самого начала навеса на кирпичи, чтобы пирожки подольше не остывали, и на этих кирпичах с самого верху лежал пирожок, наполовину откушенный. Мальчик схватил этот кусочек и, оторвав надкусанную сторону, стал жевать хрустящее сверху, толстое тесто, но малюсенькая мякоть изнутри оказалась тестом настоящим, непропечённым, и ему стало от этого стыдно за своё скотство, и этот стыд от своей беспомощности и нестерпимости был так велик, что лез изо всех пор, всё больше и больше раздражая его, и тогда он схватил самый верхний кирпич и со всего размаху врезал им по остальным, а потом ещё раз, ещё раз, пока не раскрошил эти кирпичи, но и это только раздразнило его, ему хотелось разнести весь базар, или сделать что-нибудь такое… такое… От полноты в животе ему вдруг захотелось залезть на этот прилавок, где он ставил сават с лепёшками, и наложить там огромную кучу, такую, как этот сават, и утром, когда придёт Озода за своими двумя лепёшками, то пусть заполучит две огромные кучи, и он пошёл к прилавку, но неимоверно-тошнотворное чувство от представленного не дало ему забраться на прилавок, и его стало рвать. Из него полилась толчками вода, выплеснувшая непрожёванный пирожок, и эта вода потекла по прилавку, становясь у своего истока всё горше и горше, и мальчик припал к прилавку, обессилевший и заплакавший от своего бессилия, то и дело вздрагивая и зовя умершую маму…
А потом какая-то сила повела его нехоженым путём туда, где никто не сумеет его найти, и он шёл по крышам будок, магазинов, фотоателье, мастерских, пока не дошёл до чайханы, и не найдя пути дальше, обессиленный, забрался под её односкатный навес и свалился на это сено, где он теперь и лежал, вспоминая ту ночь…
Глава 12
Мать рассказывала Махмуду-ходже, что он родился в год Собаки, когда во всём Андижане поспел урюк. В тот же самый день в соседнем дворе у Сулеймана-баззоза родился сын Абдулхамид, который впоследствии стал поэтом, за что и был расстрелян. Так вот, Махмуд-ходжа и Абдулхамид росли вместе, мальчишками пережили андижанское восстание и землетрясение, когда их обоих запирали на время смуты в каменный склад Сулеймана-баззоза, из щелей которого свища и хлопая крыльями, вылетали всполошённые летучие мыши. Потом их отдали учиться в первую андижанскую русско-туземную школу, где преподавали сплошь татары, мелкие люди с мелким говорком. А отдали их в эту школу по настоянию дяди Махмуд-ходжи — Ходжи Махмуд-ходжи старшего, который пропутешествовал множество стран и земель — в сторону Мекки и в обратную — в сторону Гога и Магога, и будучи купцом недюжинным, замечающим даже во время хаджа, что молельные коврики здесь дороже, а финики — дешевле ровно настолько, насколько мех в Руссии дешевле бухарских сюзане в Булгарии, именно он настоял в Андижане на своем слове «джадидия», завезенном им бог весть, с какой ярмарки.
Поскольку торговые, да и религиозные дела (шутка сказать — ежегодные хаджи в Мекку с молельными ковриками да за финиками) у Махмуд-ходжи старшего шли куда успешнее чем у Сулеймана-баззоза, который из непригодности к большой коммерции и вовсе записал стихи, то судьбу Абдулхамида с Махмуд-ходжей младшим решал преуспевающий дядя, а решил он разом: дети должны учиться языкам и учиться по-новому!
Махмуд-ходжа старший жил между Андижаном и Ошем, дабы принадлежать только самому себе. Его чудачества по поводу открытия им новометодных школ и в том, и в этом городе под началом татар, скупаемых партиями в Казани, Оренбурге и Бахчисарае, не замечались отъявленными староверами лишь по той простой причине, что во всём Туркестане не было мусульманина, который столькожды совершил полный хадж и в Мекку и в Медину.
И вот каждый «кичкина хайит[36]», когда правоверные Андижана совершали «четвертной хадж», поклоняясь священной Сулейман-горе Оша, когда Сулейман-баззоз в полной мере осознавал значительность своего имени, а потому с ночи перед праздником приказывал запрягать лошадей в фаэтон, да, да в настоящий фаэтон, купленный им по списанию за двадцать бутылок кишмишёвки у местного верховоды-полковника в селе Солдатском, где квартировался русский оккупационный полк, когда с утра мальчишки двух семей садились позади своих важных и раздавшихся отцов, и фаэтон задавал безумно быстрый ход — на середине дороги между Андижаном и Ошем, обогнав попутно все ползуче-скрипучие арбы, их фаэтон резко замедлял ход, хрипящие кони осаживались за полсотни шагов до огромного каменного дома, стоящего в одиночку у обочины, все спешивались, пережидали не отстающую пыль, и медленным шагом шли к этому дому. В редкие разы, когда Ходжи Махмуд-ходжа оказывался у себя, он заходили поклониться и выпить пиалку чая, и тогда он проверял детей на языки, но чаще хозяина не было дома и тогда мужская процессия отвешивала поклоны самому дому, кони под узду неспешно проводились следом, и лишь удалившись на те же полсотни шагов, мужчины с детьми опять взбирались на фаэтон и опять задавали скачку до самой Сулейман-горы. Остальным арбам Махмуд-ходжа старший провёл дорогу в версте от своего дома, там они пылили и скрипели.
В 1905 году у Белого царя случилась революция, и Махмуд-ходжа старший застрял с товаром где-то в дороге между Петербургом и Москвой, а потом и вовсе некий бухарский еврей, приехавший оттуда же пустил по Бухаре слух, что какие-то железнодорожные революционные солдаты конфисковали все товары и расстреляли купца, считая, что беспредел уже начался. Как бы то ни было, смута поползла дальше, не оплачиваемые татары стали разбегаться кто куда: кто в революционеры, кто в газетчики, а кто в шейхи, и тогда недолго мудрствуя, подросших детей отправили учиться туда, где учились отцы и деды — в кокандское медресе. Но и медресе уже были не теми, что во времена отцов и дедов, занятые наполовину муллами-татарами, отринутыми из новометодных школ, наполовину пришлыми турками, они сами сеяли смуту в юные души. Словом, вскоре Абдулхамид сбежал в Ташкент, чтобы стать национальным поэтом и делать революцию дальше. Правда, разгневанный отец вскоре простил сыну в первой части, поскольку свой гнев изливал не иначе как в тех же самых стихах, а чуть погодя и во второй, резонно решив, что ничему лучшему или большему у этих мулл сын всё равно не научится.
У Махмуд-ходжи же младшего отец вскоре умер, не пережив потери пропавшего брата, и юноша, оставленный из-за этой проклятой революции дядей, другом и отцом, бросил учиться и начал купечествовать. После его первого купеческого похода в Ходжент, умерла и мать, и тогда Махмуд-ходжа младший, выждав год поминок, следом повыдавал всех своих сестёр замуж, и как единственный наследник по мужской линии продал опустелый дом, купил у киргизов Эски-Мооката отару овец и с одним из своих зятьёв по имени Алихон-тура, погнал эту отару горами в сторону Мерке и Пишпека.
Было лето, но высоко в горах их застал снегопад, побивший половину отары, то что вместилось в их мужские животы, они, поджарив на огне, съели там же в горах, остальное мясо оставили местному киргизу по имени Майкэ, который расправился в три дня с несметным мясом, но не найдя горного луку, дабы заесть его сверху, на четвёртый день припустился за ними вслед, раздувшийся, но розовощёкий. Майкэ догнал сартов в верховьях реки Нарын, чью ледяную воду он пил после съеденного сразу же по прибытии мешка асакинского лука. А пил он воду почти до усыхания горного потока, такие тогда были люди.
Потом он повёл их сокровенными ущельями и лощинами по южной стороне хребтов, где буйствовала трава и жирнели на ходу овцы. Вскоре овцы и вовсе разрожались, почуяв таласское плодородие, и когда к концу лета они вышли Иссык-кулем к благословенному Баласагуну, отара за вычетом того, что съедал ненасытно-плодородный Майкэ, была почти той же, что и к выходу из Андижана.