Всемирная Выставка - Эдгар Доктороу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Откуда я все это знал? Тогда, темнеющими воскресными вечерами, я воспринимал разговоры лишь частично. Начинались они вполне спокойно, пестрели любезностями, но затем почти неприметно переходили в тональность вражды. В тот день бабушка Гэсси взяла мою новенькую верблюжью курточку посмотреть, как мама мне ее сшила.
— Мило, мило, — сказала она, поднимая брови и опуская уголки рта. — А подкладка-то, надо же! Ну и невестушка, ни перед чем не остановится!
Понимать это ее высказывание следовало, имея в виду бабушкину бедность. Она твердо держалась точки зрения, что моя мать непрактична и разбазаривает деньги отца направо и налево. Мать-то знала, насколько это неверно. Явно клеветническое это измышление глубоко ее уязвляло. Ей было неприятно, что бабушка Гэсси считает себя вправе хвалить или порицать ее по поводу того, как она одевает детей, как ведет домашнее хозяйство и хорошо ли заботится о муже. При том, что бабушка говорила ласковым голосом, в ее высказываниях сквозил двойной смысл и коварство. Она способна была довести мать до слез, что в тот раз и случилось. Моя неуравновешенная мать сорвалась на крик, и отец велел ей взять тоном ниже. Я выискивал в книжках картинки. Заводил виктролу, глядел, как вращается диск. У бабушки с дедушкой был аквариум с золотыми рыбками: я смотрел на рыбок, изучал их повадки.
Наш визит явно подошел к концу. Мать не пожелала сказать «до свидания». Надела на меня куртку, застегнула, потом взяла за руку и вывела за порог. Дед, в тапочках, вышел за нами.
— Роуз, — выйдя в коридор, обратился он к матери. — Ты не сердись на Гэсси. Такая уж она и есть, ведь это она не со зла, она тебя очень и очень уважает.
— Ну, папа, — сказала моя мать, — какое же это уважение? Тут даже вежливостью не пахнет. Вы-то все понимаете, вы добрый, даже, пожалуй, чересчур добрый.
Она обняла деда, а потом мы спустились по лестнице в вестибюль и подождали там отца. Какое бы беспокойство перед лицом окончательного приговора судьбы или, быть может, Бога ни руководило бабушкой, мать не могла отнестись к ней с пониманием. Старушка вновь и вновь намекала ей, что она недостаточно хороша, чтобы войти в их семью, недостаточно хороша для моего отца, что она не та, кто ему нужен.
Жизнь моя протекала в неустойчивом климате настроений матери, и в такие дни, после этих визитов, небеса чернели. Спускаясь по лестнице, отец насвистывал, он всегда насвистывал, когда наперекор неприятностям старался сохранять присутствие духа. В сумерках мы стояли на автобусной остановке.
— Почему ты позволяешь ей так со мной разговаривать? — проговорила мать. — Тебе что, на меня совсем наплевать? Что бы я ни сделала, все ей не нравится, все не так, все неправильно. Тарелку у нее вымою, и то она за мной перемывает. А тебе это нравится. Тебе по душе все это издевательство. Ну хоть раз, один разочек защитил бы меня от нашей милой, нашей дорогой Гэсси!
Но по-настоящему отец с матерью начинали ссориться, только придя домой. Здесь лицезрение жалких реликтов, олицетворяющих ее собственную родословную, приумножало в ней чувство испытанной несправедливости: неужто не мог никто из отцовских родственников хотя бы раз поинтересоваться здоровьем ее матери? Такие дружные, такие процветающие родственники отца относятся к ней так, будто он ее из канавы вытащил, а бедную маму и вообще за человека не считают. Как же так можно — ни разу даже не пригласили к себе на воскресенье! А Билли разве приглашали? Я удалился в свою комнату и закрыл дверь, но тут же пожалел — больно уж интересно. Похоже, мать, со своими настойчивыми обвинениями, права — отец и впрямь перенял точку зрения бабушки.
Но тут и он высказал в адрес матери замечание, которое я признал справедливым, во всяком случае отчасти.
— А ты от всех вечно ждешь худшего, — сказал он. — Не веришь никому, подозреваешь.
Она на это предложила ему идти к черту. Он назвал ее базарной бабой. К странным, надо сказать, образам прибегали они во время споров. Понятия добра и зла переплетались, менялись местами с дьявольской быстротой, словно какой-то оборотень принимал вид то чистейшей правды, то злобного навета. Истина трепетала все время где-то поодаль, готовая воссиять, но, повзрослев, я понял, что она так ни разу и не проглянула, во всяком случае на сколько-нибудь длительном отрезке времени. Я чувствовал вину оттого, что в обществе деда с бабкой — тех, с Магистрали, — мне находиться приятнее, чем рядом со своей маленькой больной бабушкой из комнаты по соседству. А иногда бабушка Гэсси мне виделась и правда вредной и злокозненной старухой. Однако я неспособен был подолгу питать к тем старикам какой-либо неприязни. Нет, в самом деле, разве не видно? — ведь они меня очень любят!
10
И верно: любовь — вот вокруг чего все вращалось. Как бы ни было это прискорбно, но с той же неизбежностью, с которой природные силы проявляются то жарой, то морозом, то бурей, каждодневный непокой моей жизни среди подобных же стихийных сил — криков, претензий, ссор — был естеством любви. Но были тут и скрытые аспекты; я втайне очень огорчался, что существует нечто темное и загадочное, чему мои родители предаются наедине друг с другом, никого в это не посвящая. Я не вполне понимал, в чем это нечто заключается, но знал, что дело это стыдное, требующее темноты. Существование таких вещей не признавалось, о них при свете дня никогда не упоминали. Эта сторона жизни моих родителей тенью лежала на моем сознании. Мои отец и мать, правители вселенной, были одержимы чем-то таким, на что их власть не распространялась. Сколько в этом неясности, сколько тревоги! Подобно бабушке, с ее припадками безумия, они иногда подпадали под какое-то заклятие, а потом, освободившись от него, снова казались нормальными. Поговорить об этом я, конечно же, ни с кем не мог — ведь не с братом же! Раз он об этом не знает, что ж, пусть пребывает в неведении, счастливчик. Самым скверным во всем этом было то, что мои родители вдруг переставали быть моими родителями: совершенно обо мне не думали. Об этом не очень-то порассуждаешь. Меня рано укладывали спать, и это было возмутительно — отчасти потому, что я ложился раньше всех в доме, отчасти потому, что за этим следовало время темноты, то есть как раз то время, когда происходят вещи, понимания которых мне недоставало; я мог лишь строить версии, как сыщик, имеющий на руках лишь крохотные улики: неслышимые слова, смутные возгласы испуга, тусклую лампочку, то зажигающуюся, то гаснущую, причем воспринималось все это сквозь туман в состоянии сонной одури.
Зато к брату я начинал испытывать тем большее доверие, чем меньше бурная совместная жизнь родителей позволяла доверять им. Дональд был надежен. Жил честной жизнью единого индивидуума, а не двух сразу и не половинки. До него всегда можно было добраться. Он обучал меня карточным играм — как легким, типа «войны» или «гоу-фиш», так и трудным, вроде «казино». Играли мы на полу, где я себя чувствовал раскованнее. По дороге в кондитерскую он держал меня за руку. Когда родители вечерами куда-либо уходили, он бывал дома. Вид Дональда, готовившего уроки, олицетворял для меня ясную и осмысленную устремленность в жизни с ее движением к воображаемому будущему. Вскоре он должен был окончить семидесятую подготовительную школу и пойти в старшие классы. Ему было уже тринадцать или около того. Старательно, с характерным для него хмуро-сосредоточенным лицом, он сооружал модели аэропланов из бальзового дерева, легкого как пух, и подвешивал их на ниточках к потолку — все больше гоночные самолеты с задранными носами, а один был фордовский трехмоторник. Обшивкой крыльев и фюзеляжей служила тонкая цветная бумага, в намоченном виде втугую натянутая. Еще он строил цельнодеревянную стром-бекеровскую модель чайного клипера. Он читал «Популярную механику» и бросовые журналы с детективами, а в журнале под названием «Радиодело», принесенном ему отцом, обнаружил наставления по постройке детекторного радиоприемника ценой в шестьдесят пять центов. Свои деньги он экономил.
Конечно, и у нас не обходилось без трений. В присутствии своих друзей он явно избегал моего общества, но я не обижался, я его понимал, продолжая, впрочем, поскуливать, докучая ему. Для меня было делом принципа докучать Дональду с его друзьями. Естественно, находились и у них кое-какие средства с этим бороться. Они умели пользоваться моими слабостями, знали, например, что, если кто-нибудь в моем присутствии плакал, меня тоже одолевал плач. В самом деле, я заражался плачем, словно это инфекционная болезнь, был совершенно против этого бессилен, я был просто какой-то губкой, впитывающей эмоции. Чтобы избавиться от меня, Дональд делал вид, что плачет. То есть он, скорее, лишь доводил до артистизма угрозу, что вот-вот заплачет: он прикрывал рукой глаза и испускал один предварительный всхлип, а сам при этом подглядывал из-под руки, как у меня начинают дергаться губы, глаза наполняются слезами, и вот я уже готов зареветь без всякого повода, даже не зная, что приключилось, какая такая беда, но чувствуя ее заведомую немыслимость и непереносимость. Это было для меня сущее наказание, какое-то уродство, как косоглазие у моего приятеля Герберта с Уикс-авеню, или косолапость одного мальчугана, игравшего со мной в парке. Ничего поделать с этим было невозможно, разве что надеяться когда-нибудь перерасти эту свою ужасную слезливость. Сперва меня поражал спазм горла. Потом начиналось что-то с глазами, приходилось их закрыть. Своего рода скорбная отгороженность от жестокости жизни. Иногда плакать начинали совместно и мой брат, и его приятели Берни, Сеймур и Ирвин; эта массированная атака доводила меня до таких рыданий, что, даже осознав, что они меня дразнят, я продолжал самозабвенно всхлипывать, будто случилось что-то ужасное — то ли палец кто прищемил, то ли порезался, то ли потерял что-нибудь необычайно ценное. Ну, и потом уж, ясное дело, на то, чтобы справиться с собой, требовалась уйма времени — я давно уже занимаюсь своими делами, а за мной все тянется и тянется череда икотообразных всхлипываний.