Кублановский Год за год - Неизвестно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это не театр абсурда, а стенограмма беседы Роллана со Сталиным летом 1935 года:
Сталин: “У нас лентяев и бездельников ненавидят, на заводах их заворачивают в рогожи и вывозят таким образом”.
Роллан: “Правильно, очень хорошо” (журнал “Источник”, 1996, № 1).
Еще из той же беседы единомышленников.
Сталин: “Сто человек, которых мы расстреляли, не имели с точки зрения юридической непосредственной связи с убийцами Кирова. <...> Эти сто человек-белогвардейцев и не думали отрицать на военном суде своих террористических намерений. „Да, — говорили многие из них, — мы хотели и хотим уничтожать советских лидеров, нечего вам с нами разговаривать, расстреливайте нас, если вы не хотите, чтобы мы уничтожили вас”. Нам казалось, что было бы слишком много чести для этих господ разбирать их преступные дела на открытом суде с участием защитников”.
Роллан в пасторском воротничке, с тростью сидит и слушает с нарастающей восторженностью. Непонимание французской общественностью советских мер борьбы с белогвардейцами он Сталину объясняет так: “Нельзя ожидать от французской публики, даже сочувствующей, той диалектики мышления, которая стала в СССР второй натурой. Французский темперамент привык к абстрактно-логическому мышлению, рассудочному и прямолинейному, в меньшей степени экспериментальному, чем дедуктивному”.
Интересно, о чем думал Коба, слушая это.
“Мы, самые пламенные революционеры, самые верные памяти Робеспьера и Великого Комитета Общественного Спасения” (Р. Р. — Сталину 18.III.1937)... Вот откуда ноги растут.
Для меня этот феномен непостижим психологически. Ведь Роллан людоедом не был, был просвещенный, так сказать, гуманист. Так что же надо было иметь в голове и сердце, чтобы через всю жизнь пронести пламенно-любовное отношение к якобинству?
И у нас эта любовь не гасла в культурном обществе. “И жив еще дед-якобинец, / кристальной души радикал” — с какой горячей симпатией написал это зрелый уже Пастернак о деде Блока. Это не случайная лирическая проговорка: тут чувствуется большее...
18 сентября, 130 ночи.
В YMCA посвященная Солженицыну книжная витрина. И много-много свежих книг из России. Издается до неприличия много книг, до безобразия много. И не хочется даже выпускать новый свой сборник — чтобы не множить это вот неприличие, хаотичную пестрядь, лишенную твердого культурного костяка. Какие-то абсурд, патология: читают все меньше, а издают все больше.
21 сентября, воскресенье.
Сон. Де Кирико как бы случайно зашел туда, где и я. Нос с горбинкой, чуб, свитер — словно Модильяни. И я понимаю, что зашел не случайно, а присмотреться — на предмет писать мой портрет. Сам себя выдал, вдруг утвердив руками мою голову в нужном ему ракурсе. (И маячила зеленая занавеска.)
“Эти нищие селенья...” — а теперь представьте в этом тютчевском, русском пейзаже всюду натыканные вышки сотовой связи — в провинциальных кварталах, у стен монастырей, в перелесках. Почему-то особенно нестерпимо — по сравнению с Западом. Россия кажется какой-то колониальной, оккупированной... Белинский плакал от счастья, глядя на строящуюся железную дорогу. Но в данном случае, думаю, даже ему хватило б вкуса огорчиться.
Лена Т.-Г. вспоминала, что Лосев удивлялся: “Почему Аверинцеву можно, а мне нельзя”. Действительно, с самого начала Аверинцеву почему-то было “можно” писать почти без идеологической дани. И — премия Ленинского комсомола (!) в 25 лет.
— Но у меня нет учеников, — пожаловался мне однажды Сергей.
Ну и слава Богу. Значит, не идеолог, не автор “механической” какой-то теории, которая предполагает выморочных последователей и адептов. Удивительная для СССР жизнь, карьера, смерть и… послесмертие. Никаких гражданских похорон, культа, в “после смерти” проявились его (и его, конечно, супруги) непоказная православная скромность и высокий духовный вкус.
Несколько моих друзей балансируют на грани, на границе, черте той поздней старости, которая, увы, полуобессмысливает общение с ними. И — стирается в памяти необходимое для полноценного продолжения культурной жизни. Грустно. Этим старорежимным словечком это определяю. Грустно смотреть, как природа берет свое, “приветствует своей всепоглощающей и миротворной бездной”.
22 сентября.
Что сейчас прежде всего вспоминаю я при имени Кушнер? Про его путешествие по Оке (я-то думал, с любимой, но — “с Лидией Гинзбург и
Н. Я. Мандельштам, — пояснил он мне, — в начале 60-х”):
От соловья — к соловью.
Как замечательно: на допотопном речном трамвайчике, колеснике или катере — “от соловья к соловью” по берегам, какая славная штучность. Просто чудо.
26 сентября, пятница.
Сон: отделяюсь от нехорошей, как бы привокзальной толпы и иду к домам, словно по пустырю. Но вдруг понимаю, что это не дома, а киноизображения — уж слишком они серы да и становятся все заметнее стилизованные под старую киноленту помехи. И идет за мной бомж, не догоняя, но и не отставая. Сворачиваю в тупик и понимаю, что надо возвращаться и встречи не избежать. Начинаю махать авоськой, кричать, а он молчит, не огрызается, но становится все зловещее.
27 сентября, суббота, Крестовоздвижение, утро.
Царская охранка — предтеча КГБ: так не просто думали шестидесятники, это был их “символ веры”, нечто большее, чем только маскировочный ход для цензуры. Когда я похвально отозвался о мемуарах ген. Герасимова, стоявшего во главе тайной полиции при Столыпине, “кристальной души либерал”
Ю. Давыдов разразился в “Огоньке” гневно: мол, еще Пушкин завещал нам презрение к Видокам всех мастей.
…Так вот, звонит мне П. В. Флоренский с утра похоронным голосом: “„Огонек” видели?” Рассказал. Я хохотнул, а он: “Зря смеетесь, это очень влиятельная фигура”. Именно с давыдовской подачи (мир его праху, лежит на переделкинском кладбище рядом с моим соседом, “еще допотопным совком” Тельпуговым) я и угодил в либеральный участок.
1 октября, 810.
Сейчас в Лувр на Мантенью. Картин его видел наперечет, и все восхищали (“Пиета” в Милане). И вот — ретроспектива.
…Странно было узнавать хранящиеся где-то, оказывается, в закоулках памяти черно-белые картинки из советских искусствоведческих книжек — вот, на стенах Лувра. У меня есть годичный абонемент в Лувр (сегодня его пролонгировал за 60 евро). Когда открывается новая выставка, первые 15 дней можно ходить на нее бесплатно, да еще и с товарищем (или подругой, что теплее; или совсем горячо — с женой, как я сегодня с Наташей).
Возрождение, а через полшага и вырождение (вроде “Иоанна Крестителя” Леонардо, на редкость гнусного). И все-таки православно-головная нелюбовь к Возрождению (и даже законам прямой перспективы — Флоренский, Лосев) — мол, всё оно от лукавого — свидетельствует о недоверии к живописной красоте в целом.
Как чбудно пишет Аверинцев: “Удача — это хорошо, беда — это худо, гибель — это совсем худо, хуже всего. Так воспринимает вещи животное, так воспринимает их бездуховный, простодушно-беззастенчивый искатель корысти”. И 4/5 людей вообще, включая современных поэтов. Леонтьев и Шестов смолоду научили меня другому. Жертвенное служение (этому учил уже Солженицын) — выше и счастливее хорошей жизни во что бы то ни стало. Долг, правда, — дороже благополучия.
“Когда придет дележки час”. Мне в 70-е и в голову не приходило, что софью власьевну сменит “дележки час”. А Окуджава написал как бы между прочим, как о само собой разумеющемся деле. И — в самую точку.
6 октября, понедельник.
— Вернусь со щитом или на щите, — говорили в древности воины.
Туся:
— А откуда вы знаете, что они говорили? Они же все умерли.
…Привез из Воронежа сборник “„Ясная Наташа”. Осип Мандельштам и Наталья Штемпель” (2008). Надежда Яковлевна в письме 64-го года: “У него пока любопытство к людям. Он их ест в течение десяти минут и бежит дальше” (о Солженицыне).
Мне когда-то:
— “Август Четырнадцатого” провалился, потому что у Солжа нет концепции.
Прочитала старуха и так решила? Нет, у меня тогда сразу сложилось впечатление, что это слова заемные. Тогда вся интеллигенция читала и дружно ругала “Август Четырнадцатого”. Величанского, помню, аж трясло. И чем только не объясняли этот “провал”.
Как я знаю это клубление, гудение… быстро сменяющиеся картины в воображении. У меня бывало это по нескольку дней; а у Мандельштама — в Воронеже — месяцами. При всей нищете — счастливец с постоянным накалом вдохновения в черепной коробке.
Удивительные подробности: в мае 1937 года в ресторане Воронежа как ни в чем не бывало можно было заказать бутылку бордо. Откуда? Ладно, “испанские апельсины” — из революционно-франкистской Испании, как-то можно понять. Но вот откуда взялось бордо?