Том 7. Эстетика, литературная критика - Анатолий Луначарский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не правда ли, это совершенно не «ума холодные наблюдения»23, не расценка по степени количества знаний, которые данное поэтическое произведение принесло. Николай Гаврилович был благодарнейшим, отзывчивейшим читателем, который с колоссальным волнением всей своей стихийно-богатой души откликался на зовы поэзии. И поэтому трудно поверить, чтобы он в свою эстетику, в свою теорию искусства внес тот сухой интеллектуализм, в котором его обвиняют не только идеалисты типа Волынского, но, в значительной степени, и Плеханов. Об этих обвинениях мы будем говорить подробнее в дальнейшем изложении.
Вы знаете, что Чернышевский относился с громаднейшей симпатией к Добролюбову, что эти люди друг друга очень любили. Я приведу в заключение этой части моего доклада еще две выписки. Одна — из книги Чешихина-Ветринского и характеризует личное отношение, которое возбуждал к себе Чернышевский. Другая — слова Чернышевского о Добролюбове, которые можно великолепнейшим образом отнести к нему самому и которыми мы, друзья и поклонники Чернышевского, можем ответить всякому, кто сейчас осмелился бы еще выставлять это обвинение в бессердечной сухости, нигилизме, эгоизме и т. д.
Вот что пишет Чешихин-Ветринский:
«Через ранние годы Чернышевского и потом через последующую его жизнь проходят две основных черты; эти две особенности его невольно останавливают внимание исследователя.
Во-первых, от природы это — необыкновенно мягкое и участливое сердце, покоряющее ему окружающую среду.
В детстве это — „ангел во плоти“; подростком он окружен обожанием разной детворы, которую забавляет играми и возней с нею. В годы учения перед ним „просто благоговеют“ товарищи, не только перед его исключительными способностями семинарского гения, но и перед обаянием его характера и мягкой натуры. В молодые уже годы в нем видят человека, который „прежде всего создан быть поверенным, которому говорят все“; юноши привязываются к нему, „как собаки“, по признанию одного из них, и до гроба его гимназические ученики сохраняют способность плакать об учителе. Юноша Лободовский и поэт Некрасов, на расстоянии десятков лет, второй — с невыразимой накипью горечи, разочарований в сердце, равно сравнивают его с Христом» (В. Е. Чешихин-Ветринский, Н. Г. Чернышевский. 1828–1889, стр. 103)24.
По тогдашнему времени это значило возвести на самую высокую вершину, какая только возможна.
Это же обожание по отношению к нему сохранят навсегда и те, кто будет сближаться с ним в последующие годы, так что годы спустя после его смерти один из них, вспоминая насильственную с ним разлуку, скажет: «рана и до сих пор не зажила» (М. Антонович, Арест Н. Г. Ч. — «Былое», 1906, 3)25. «Кто знал его, забыть не может, тоска о нем язвит и гложет», — применит к нему стих Некрасова один из его товарищей по ссылке (Шаганов)26. Но еще поразительней обаяние этой натуры на людей простых, — способность, которая в нем развилась, очевидно, еще в эти годы, ибо, вообще говоря, способность к сближению, общительность натуры с годами редко растет. Отметим поразительный рассказ г. Николаева, свидетеля того, как слово Чернышевского утишило буйно настроенную толпу поляков из простонародья, по своим воззрениям «черносотенцев», ополчившихся в тюрьме против товарищей по ссылке, социалистов, и как эта толпа в заключение беседы «рыдала» под обаянием безыскусственной, но прямо к сердцу шедшей речи «пана Чернышевского» (там же)27.
Вот дополнение к тому, что мной было выше сказано, характеризующее во весь рост этого человека, совершенно исключительного по непосредственной очаровательности своей натуры. Очаровательность же эта вытекала из той огромной жизненной силы и необычайного чувства симпатии ко всему, что его окружало, — конечно, кроме того, что мешало развитию жизни, что было ее злом.
А вот фраза, которой закончил Чернышевский свою первую статью по поводу смерти Добролюбова:28
«Теперь, милостивые государи, называвшие нашего друга человеком без души и сердца, — теперь честь имею обратиться к вам, и от имени моего, от имени каждого прочитавшего эти страницы, в том числе и от вашего собственного имени, — да, и вы сами повторяете себе то, что я говорю вам, — теперь имею честь назвать вас тупоумными глупцами. Вызываю вас явиться, дрянные пошляки, — поддерживайте же ваше прежнее мнение, вызываю вас… Вы смущены? Вижу, вижу, как вы пятитесь» («Переписка Чернышевского», стр. 59).
Это самое точь-в-точь можем мы сказать всякому либералу, эстету, идеалисту, который будет говорить: ах, этот разночинец Чернышевский, первый семинарский демократ, от которого, как писал Толстой, клопом пахнет29, ведь это — совершенно лишенный поэзии человек, до невозможности сухой педант, в котором нет ничего такого, что бы говорило сердцу, какой-то Базаров в неуклюже сшитом семинарском сюртуке.
Из необычайно страстной и сильной натуры вытекает и материализм Чернышевского. Мы теперь живем уже в другой атмосфере, и у нас многие понятия совершенно переместились, но еще недавно обывательской среде материалист и идеалист рисовались так, как они изображены на одной картине Маковского (она находится в Третьяковской галерее и называется «Материалист и идеалист»). Материалист изображен в виде толстого повара, с необычайно большим брюхом (чтобы сразу было ясно, что это — материалист, живет для брюха), у него толстая шея, он близорук — очки на носу (аллегория, конечно), на лице у него скептическое самодовольство, и он брюзгливо, с явным неодобрением слушает, что говорит ему какой-то фертик, который изображает идеалиста. Ну, а этот — какой-то тонкий человек, который мог бы летать по воздуху пушиночкой, одет он во все обтрепанное, подбитое ветерком, шейка такая, что двумя пальцами задушить можно, волосики в разные стороны (а причесаться не может потому, что занят мечтами), в глазах — мечтание, и на всем лице разлито розовое сияние грез. Может быть, вам так представленный идеалист и покажется не особенно симпатичным, но все-таки он лучше, чем этот увесистый повар. Так вот, это представление о, том, что материалист — это человек туповатый, человек с горизонтом более или менее ограниченным, который ценит только осязаемое, а что идеалист — это человек, способный на полет, живущий в нездешнем мире, наполненный какими-то сияющими, неощутимыми образами и чарующей музыкой, — это представление очень часто вновь и вновь повторяется и делается известной силой в борьбе двух миросозерцании. А на самом деле идеалист — это жидкий человек, и миросозерцание идеалистическое — это жидкое и даже газообразное миросозерцание.
Идеалист — это человек, который не любит действительности, который не мирится с действительностью.
Правда, бывают такие времена, когда действительность очень плоха, когда она превращается в какое-то каменное лицо, которое смотрит безжалостными глазами. Примириться с такой жизнью значит примириться с жизненной подлостью.
Но материалисты, боевые материалисты, принимают действительность, любят ее, считая ее материалом для творчества и борьбы. Идеалист этого творческого начала не видит, и не только в силу хлюпкости своей природы, вовсе не потому, что Иван Иванович сильнее характером и поэтому он может быть материалистом, а Петр Петрович слаб желудком и мускулатурой и поэтому дрожит перед действительностью. Нет, причина этого лежит гораздо глубже: классы, группы, индивиды, которые оказываются в положении выбрасываемых из жизни, которые не мирятся с жизнью потому, что ничего, кроме неприятностей, она им не доставляет, — хотя они могут быть поставлены внешним образом на верхних ступеньках общественной лестницы, но у них испорчены нервы, желудок, они оторваны от жизни и не могут ею наслаждаться, — вот такие классы, группы, лица и отчаливают от действительности в царство воображаемого, в эту жидкую и газообразную мечту и начинают ею подменивать жизнь. Для них это, может быть, и хорошо. Мы над ними ставим крест, — на что они нам? — пускай отравляются, чем хотят. Но ведь они создают такую философию, такую псевдонауку, такое искусство, которое вообще отрицает жизнь. Наш современник, литературовед и искусствовед Эйхенбаум обмолвился, например, замечательной фразой: «Откуда вы берете, что искусство связано с жизнью? Может быть, оно гораздо больше связано со смертью»30. Эйхенбауму кажется, что смерть, пожалуй, поэтичнее, чем жизнь, потому что, по-видимому, г. Эйхенбаум — жидкий человек, у него нет устойчивости, жизненной установки, и поэтому ему нравится все, что имеет характер убаюкивающий, успокаивающий, все, чуждое всякой утилитарности, то, что в себе самом носит прекрасное.
И Чернышевский понимал, что формализм — это утверждение, что в искусстве ценна только форма, утверждение, что искусство есть вещь призрачная и что мы его ценим именно за призрачность.