Судьба - Петр Проскурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
12
Макашин вышел от Козевых в сумерки, приказав часовому никого не выпускать из хаты, и, продавливая подмерзший к вечеру снег тяжелыми сапогами, напрямик выбрался на середину улицы; он не жалел о случившемся, он ни о чем больше не жалел, и лишь ощущал в себе тяжелую дрожь, и, однако, только в эту минуту понял, что все рухнуло окончательно и бесповоротно. Раньше он думал, что черта пройдена, но теперь он знал: он переступил ее вот в этот момент, и больше не было возврата назад, и нужно было сделать что-то еще более страшное, немедленно, иначе то, что происходило в нем, могло убить его; слишком много сил оставалось, и они душили; он распахнул полы полушубка, дышать стало немного легче; он пошел к старосте, все время думая о том, что это село нужно было бы спалить дотла и золу разбросать по полям; он ненавидел себя, землю, родившую его; тупая весенняя расслабленность ныла вокруг, несмотря на легкий вечерний морозец. Переступив порог избы старосты, он огляделся; при его появлении двое полицейских, его подчиненных, поднялись с оживленными и смущенными лицами и стали на ощупь застегиваться; он кивнул им, чтобы они сели; толстая старостиха повернула к нему раскрасневшееся лицо, рукой возле локтя утерла потный лоб, и он увидел ее темную подмышку. Сильно горела десятилинейная лампа над столом, старостиха щипала битых кур, бесформенной грудой лежавших в деревянном корыте, и в воздухе стоял запах свежего распаренного пера.
— Где хозяин? — спросил Макашин, стоя у порога.
— Да еще не приходил, Федор Михайлович, — отозвалась старостиха с немедленной готовностью. — Бес его знает, носится по селу. Небось опять немцы таскают, их видимо-невидимо через село прет.
— Ты отбери-ка мне троечку, Антонина, — указывая на корыто, приказал Макашин, морща лоб в какой-то одному ему известной мысли. — Получше, получше, нечего сквалыжничать, я ночевать в другом месте буду.
Он тут же прихватил кур, торопливо замотанных старостихой в какую-то мешковину, и сразу вышел, и через полчаса уже был в избе Поливановых, и, разговаривая с Лукерьей, пытавшейся скрыть под приветливым оживлением невольный страх от его прихода, Макашин сел на лавку в переднем углу рядом с дедом Макаром, поглядывая то на Маню, то на ее сына, светлоглазого длинного мальчонку, и Лукерья пыталась загородить внука от его взгляда и все посылала его спать; Макашин понимал ее, но говорить ничего не говорил, и то, что его все, кроме деда Макара, боялись здесь, еще больше горячило его. Его внимание переключилось на Маню; он знал, что ей сейчас около тридцати, на селе говорили, что она так ни с кем и не сошлась после Захара, ни вдова, ни мужняя жена; она была хороша собой, Макашин сразу это отметил; стройная девичья грудь, тугие бедра, и в поясе перехвачена, как оса; и от неожиданного решения у него стало сохнуть во рту, он не обращал больше внимания ни на Лукерью, ни на мальчишку, ни на деда Макара, все старавшегося вызвать его на стариковски мудрый разговор о войне, о том, что немцы, похоже, в бега ударились. В комнате тускло светил каганец из консервной банки; Лукерья наконец затолкнула внука в угол, за полог, где стояла кровать, и о чем-то придушенно шепталась с ним; Макашин еще раз обвел избу взглядом, запоминая; он пришел сюда от пустоты, уже много лет он был один в мире, и теперь пришел сюда, как зверь, по старой памяти, но у него было еще слишком много сил, чтобы умирать; ему хотелось хоть немного человеческого добра, и если бы у Поливановых его встретили чуточку приветливее, без явно выказанного испуга, он, может, и отогрелся бы, он не стал бы делать ничего плохого; но его не могли встретить так, как он хотел, он понимал это и, повернувшись к деду Макару, долго и молча смотрел на него с неосознанной благодарностью за то, что он единственный не боялся непрошеного гостя и говорил с ним по-хорошему.
— Хочешь, дед, я тебе что-нибудь сделаю? — спросил он вдруг. — Что хочешь желай, в лепешку расшибусь, выполню.
— Ничего мне не надо, Федька, я свое отхотел. — После натужного понимания слов Макашина дед Макар сверкнул в волосах бороды крепкими ровными зубами. — Чудной ты, Федька, — удивился он. — Что же мне теперь надо?
— Ну, может, из жратвы чего надо, — сказал Макашин, просительно заглядывая старику в бесцветные отсутствующие глаза. — Я могу колбасы достать, хорошего хлеба...
— Господь с тобой, Федька, детишкам, коли есть, отдай. А мне какого ляда этакое добро переводить зазря, портить?
— Я тебе завтра водки принесу, дед, — обрадовался Макашин, и дед Макар, поняв, спешно и приветливо заулыбался.
— Водки можна, — сказал он со степенной согласностью. — Я бы под конец дней не отказался, от водки-то. Был бы Акимка дома, а то и того куда-то в самом начале вслед за молодыми мужиками забрали, с тех пор ни духу ни слуху. Водки можна.
— Ну вот и хорошо, — выдохнул с трудом Макашин, чувствуя, что его распирает что-то непонятное и светлое, хоть опусти голову на стол и завой по-бабьи, по-волчьи. — Уморился я, — сказал он, глядя на Маню, — где бы ночь-то перебыть?
— А я мигом постелю, — вывернулась из-за занавески Лукерья. — Я тебе в чистой горнице постельку сподоблю, Федор Михайлович, перинку достану, тепленько, замучился ты, поди, со своей службой, вот и отоспишься.
— Нет уж, тетка Лукерья, спасибо. — Макашин медленно кивнул на Маню: — Пусть вот она постелет. А ты, тетка Лукерья, лучше курей зажарь, да не проспи, мне завтра рано уходить.
— Федор Михайлович...
— Молчи, мамаш, — вышла на середину избы Маня. — Не маленькая, справлюсь. — Она усмехнулась, отгораживая себя от матери. — Федору Михайловичу приятней так-то покажется.
Может, с минуту, а может, и больше они неотрывно глядели друг другу в глаза, затем Маня достала из-под загнетки второй каганец, зажгла его, оглянулась через плечо на Макашина; тот встал и, проходя за нею в дверь, сдернул висевший у порога полушубок, бросил его на руку и, невольно глянув назад, увидел напряженно застывшее лицо Лукерьи, деда Макара, поднявшего голову и тихонько почесывающего у себя под бородой; не говоря ни слова, Макашин закрыл дверь, прошел через сени; тело наливалось томительной тяжестью, и уже в горнице, наблюдая за движениями Мани, привычно и ловко взбивавшей перину и подушки, он оперся плечом о косяк и ждал. Он не был пьян, чувствовал себя хорошо, и было что-то от зверя в том, как он наблюдал за Маней. Она кончила стелить, сказала ровным, спокойным голосом: «Ну вот и все» — и направилась к двери, не поднимая глаз.
— Ну нет, Маня, — засмеялся Макашин, накидывая крючок на петлю и загораживая собою дверь. — Только начало, Маня, у нас с тобой на сегодня.
— Мне выйти надо, Федор, — сказала она твердо. — Я вернусь, не бойся.
— А я не боюсь, — он отступил от двери, откинул крючок. — У тебя вон мальчишка спит, небось пожалеешь сыночка-то, чего мне бояться. Выходи.
Макашин видел, что она как-то враз побледнела и, помедлив, вышла; он стоял у двери и ждал, он знал, что Маня ненавидит его и все равно придет, она вернулась действительно скоро, даже не зашла в жилую половину избы (Макашин определил это по слуху). Войдя, она присела на какую-то лавку, Макашин опять закрыл дверь на крючок и прошел к широкой деревянной кровати в углу, на которой рыхло вспухали взбитая перина и подушки, с наслаждением стал раздеваться.
— У меня сегодня, может, одна ночь и осталась, — не то сказал, не то подумал он, сбрасывая с себя все до последней нитки, подальше отодвигая куда-то в угол сапоги и портянки, остро пахнущие потом. — Вот тебе, Маня, она, эта ночка, и достанется. — Он глянул в ее сторону. — Что ж ты отвернулась, сидишь? Иди сюда, ложись со мной, Маня, не пожалеешь.
Она повернула голову, он стоял совершенно голый перед ней, смутно белея длинным, сильным телом; она смело оглядела его.
— Зачем это тебе, Федор? — спросила она тихо. — Иль не человек ты, господи? Ты же когда-то бегал за мной, жениться хотел. Я же не скотина какая, Федор.
— А я скотина? — спросил он быстро и подошел к ней| на нее пахнуло разгоряченным мужским духом, но она продолжала глядеть на него, запрокинув голову, чтобы видеть только его лицо. — Брось, Маня, не выкобенивайся, ты не девка. Может, все его помнишь? — спросил он, имея в виду Захара, но не называя его по имени.
— Помню, — глухо отозвалась она, хотя не хотела этого. — И всегда помнить буду.
— Чем же это он такой особый? — усмехнулся Макашин, по-прежнему сдерживаясь, стараясь оставаться спокойным, хотя в нем уже росло, росло то неведомое, часто в последние дни подступавшее к глазам красным, горячим трепетом, и тогда он старался уйти от людей подальше, валился лицом вниз и лежал, пока голова не освобождалась; сейчас он не мог допустить этого, сегодня была его ночь и его право.
— Ладно, Маня, спасибо и на том. Я не гордый, — сказал он. — А теперь раздевайся. Ты сегодня меня будешь ублажать, как своего родимого Захара ни разу не ублажала, да смотри! Не понравится, не видеть тебе больше твоего выблядка, мне теперь все равно. Я его с собой умыкну, не увидишь его больше, каким захочу, такой человек из него и будет.