Избранное - Герман Брох
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Зачем его звать? — Странно было звать врача: он ведь стоял здесь, в комнате, и его несколько еще неверные, расплывчатые, туманные очертания как раз начали обретать прочность и плоть.
— Надо с ним посоветоваться, — размышлял Плотий, — не пустить ли тебе кровь. Меня, бывало, как прихватит — иной раз, пожалуй, крепче, чем тебя, — так сразу выпустишь несколько унций крови — и, глядь, уже очухался; тут-то и понимаешь, что эта разбойная процедура весьма полезна для здоровья.
Врач Харонд, расчесывая свою бороду, возразил: «Римская школа, римские методы лечения — это не для нас; в твоем случае надо не выводить жидкость из тела, а, напротив, вводить ее… Будь добр и изволь пить как можно больше».
— Дайте мне еще пить…
«Хочешь опять вина?» — спросил Лисаний и поднял чашу из слоновой кости. «Вздор! — прикрикнул на него врач. — Никакого вина; не суй свой нос куда не положено».
И впрямь, прохладная булькающая вода была лекарством.
— Я выздоровел; сам врач так сказал.
— Вот мы и послушаем его самого, — заметил Луций, берясь за ручку двери.
«Слабые повторные приступы вполне возможны, — сказал врач с лощеной улыбкой на устах, — то и был всего лишь слабый повторный приступ».
— Останься, Луций… Зачем поднимать суматоху из-за слабого повторного приступа? Я должен теперь продиктовать завещание.
Луций вернулся к столу.
— Ну хоть отложи до вечера. Обещаю тебе, что мы не уедем, не покончив с этим.
Нет, надо покончить сразу, сейчас, а то исполин подумает, что завещание было просто предлогом, чтобы ускользнуть от него. Не было ли все это вообще слишком жалкой и недостойной попыткой возврата к земному? Стыд затопил его существо, цепенящий и бичующий стыд, такой же цепенящий и бичующий, как ледяной жар лихорадки, по-прежнему не спадавшей, хотя и вызванной всего лишь слабым повторным приступом.
Писаний, так и сидевший, съежившись, на столе, попробовал спугнуть ее: «Лишь случайность постыдна, о Вергилий; в твоем же пути не было случайностей, все было необходимым».
— Кто проходит обратно свой путь, тот стыдится.
С тяжелым вздохом Плотий опустился на край кровати.
— А это еще как понимать?
— Завещание надо сделать безотлагательно. Я не отступлюсь.
— То, что ты отсрочку На несколько часов воспринимаешь как позор, просто уму непостижимо, и ты говоришь это не всерьез.
— В угоду Августу я отказался от своих намерений касательно «Энеиды»… Теперь вы хотите, чтобы в угоду вам я отказался от завещания?
— Мы заботимся только о твоем здоровье.
— Оно позволяет мне, даже понуждает меня идти вперед по своему пути. Я не хочу идти назад.
«Никогда я не вел тебя назад, — запротестовал отрок, — мы всегда шли вперед». — «А теперь куда?» Лисаний Молчал; он не знал ответа. Но тут вмешалась Плотия: «Он свершил свое дело, он привел тебя ко мне; теперь нам предстоит совместный путь, путь нашей любви».
— Но куда идти? Я должен один искать дорогу…
— Ты несправедлив, Вергилий, — сказал, насупившись, Плотий; он грузно сидел на краю ложа, и матрац под ним прогибался. — Ты несправедлив: ничто не дает тебе права так грубо отталкивать нашу помощь, нашу любовь.
Обычно такой шумный и властный, не допускавший никаких пререканий, Плотий сидел сейчас на краю ложа в полной растерянности, и столь же заметно поколеблена была обычная светская самонадеянность Луция. Они явно приготовились к покорности, к покорности воле больного, которым они прежде, при его податливости, почти всегда помыкали. Что вызвало столь разительную перемену? Просто ли повиновались они беспрекословной власти болезни, на которую они прежде, надо признать, не очень-то обращали внимание? Или они тоже ощутили наконец мощь некоего более властного голоса, стоящего за болезнью? Провозвестнического гласа любви, соединяющего в себе и жизнь и смерть? О, конечно же, ощутили — иначе не противились бы так последней воле, уже воле к смерти!
А Луций сказал:
— Не хочу с тобой спорить, но…
— Оставим все «но», мой Луций… Вон там, в углу, мои дорожные вещи, поищи в сумке письменные принадлежности и все, что надо…
Плотий несколько раз покачал головой.
— Хорошо, будь по-твоему, раз уж никакого сладу с тобой нет.
При такой их сговорчивости не очень-то было уместно или приятно сознаваться в телесной немощи; но, судя по всему, подступал озноб.
— Принесите мне еще только второе покрывало…
И без того насупленному лицу Плотия вновь набежавшая озабоченность придала еще более насупленное выражение.
— Ну вот, ты переоцениваешь свои силы.
— Второе покрывало… Только и всего…
— Я велю принести, — сказал Луций.
Но не успел Луций кликнуть слуг и отдать им приказание, как раб с покрывалом в руках был уже тут как тут, непроницаемо суров лицом, не исполин, а обыкновенный прислужник, бережно и в то же время проворно разостлавший второе покрывало, причем не забывший положить поверх него листик лавра, освященный прикосновением Августа, и все это произошло так молниеносно, более того, было так явно заранее отработано, что само собой напрашивалось сомнение, была ли и впрямь такая уж настоятельная нужда в покрывале — может быть, это был просто удобный повод вернуть раба? Или, напротив, удобный повод для раба снова проникнуть в комнату? Надо непременно выяснить.
— Разве ты только что не был здесь?
— Мне приказано больше не оставлять тебя.
Отрок Лисаний соскользнул со стола и подошел совсем близко — видать, не хотел, чтобы раб снова его оттер. «Без всякого приказа я оставался с тобой, без всякого приказа и останусь».
То, что говорил отрок, не заслуживало внимания, было почти как некий забытый, лишь с трудом вспоминаемый язык, в то время как слова другого, несмотря на неприступную суровость тона, странным образом внушали доверие. «Почему ты не пришел раньше?» — «То было время твоего служения; теперь настал мой черед служить тебе».
Встревоженный Плотий потрогал его ноги под покрывалом.
— Мой Вергилий! Они как лед!
— Мне теперь очень хорошо, Плотий…
— Хоть бы это было так, — сказал Луций, тем временем разложивший на столе письменные принадлежности. — Вот тут все, о чем ты просил.
— Дай мне лист.
Луций изумился:
— Что? Уж не хочешь ли ты писать сам?
— Я хочу увидеть пергамент… дай мне его…
— Не волнуйся, Вергилий. Вот тебе лист. — И Луций, открыв кожаную папку, взял из ровно и аккуратно сложенной стопы верхние листы и протянул ему.
О, то был хороший пергамент, в нем была та прохладная, чуть шершавая гладкость, какую любит перо, и так отрадно было провести по нему вялым кончиком пальца, будто собираясь приняться за письмо. А поднять его на свет — в матовом, цвета слоновой кости свечении проступает причудливый сетчатый узор. О, первое прикосновение пера к чистому белому листу, первая черта на пути к творению, первое слово у порога к бессмертию!
Как тяжко с ним расставаться, отдавать назад…
— Хороший пергамент, Луций…
«Бело и гладко и нежно тело мое, — тихо-тихо пожаловалась, будто выдохнула, Плотия, — но его не хотел ты коснуться».
Луций взял листы из его рук, тоже бережно погладил один из них, будто проверяя, и тоже поднял на свет.
— Хороший, — подтвердил он со знанием дела, — хороший.
И приготовился записывать.
Не коснулся он Плотии, слишком весомой была ее судьба и все же легче пушинки, слишком легкой, чтоб быть несомой, чтоб дозволено было ей быть несомой, и, непознанная, так и канула она в непознаваемое, туда, где встреч больше нет; кольцо ее осталось, а сама она уже не показывалась.
Плотий заметил:
— Если ты собираешься всего лишь дополнить прежнее завещание, а не менять его, то ты можешь сказать все очень кратко.
Нет, Плотия не показывалась. Зато из роя теней возникали другие образы, вроде бы отдаленно знакомые, но и с трудом распознаваемые, ибо они тотчас же снова расплывались в тумане, — пестрая братия, выпивохи, обжоры, шлюхи в белокурых накладных локонах, трактирные служки и смазливые эфебы. На мгновение возник Алексис, насколько можно было распознать его со спины, он стоял на борту корабля и всматривался в воду, в которой плескались всякие отбросы. А отрок молвил призывно и печально: «Вместе прошли мы все эти пути, по всем ним тебя провел я; вспомни же, вспомни…»
— Многие мне знакомы…
— Это ты уже диктуешь? — спросил Луций.
— Многие мне знакомы… — Нет, никого уже было не узнать, только одного-единственного он еще узнавал, и это его удивило: ведь прощание с Октавианом было таким мучительным и бесповоротным, разве можно его повторить? Ан вот, вопреки всякому уговору, Октавиан снова появился: в стороне от клубящегося роя теней стоял он у канделябра, и, хотя сам был невидим, темные глаза его вперились в раба, дабы тот позволил ему говорить. «Говори, — распорядился раб, — прикажи ему». И Цезарь приказал, и то был, по сути, совсем не приказ. «Дозволяю тебе, Вергилий, — сказал он, — обделить наследников по первому твоему завещанию в пользу твоих рабов», — «Да будет так; я не забуду рабов, но еще я должен распорядиться об „Энеиде“ и ее издании». — «О поэме я позабочусь сам».