Уготован покой... - Амос Оз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ионатан спросил Римону, нужно ли ей сейчас что-нибудь делать. Почему он спрашивает, поинтересовалась Римона, не потому ли, что хочет показать ей очередной шахматный этюд? Она никогда не играла с ним в шахматы, но если он просил, немедленно соглашалась, садилась напротив и полчаса, а то и больше рассматривала расставленные перед ним на доске фигуры, слушала его объяснения по поводу различных стилей игры: атакующее начало, защитный дебют, нападение в центре, фланговая атака, тактика обдуманного риска, жертва той или иной фигуры во имя далеко просчитанной цели. Эти объяснения нравились ей. Если он хочет расставить фигуры на доске, сказала Римона, то она нальет кофе, принесет свое вышивание и через минуту усядется напротив него.
Ионатан не ответил. Римона пошла готовить кофе. И тогда он, резко развернувшись, словно солдат, попавший под перекрестный огонь, отстранился от обогревателя и замер, стоя спиной к комнате, лицом к этажерке с книгами, журналами и разными безделушками. И тут взгляд его упал на старую фотографию, которую Римона оправила в рамку и поместила на этажерку среди книг, черно-белый снимок времен их путешествия в Иудейскую пустыню. Неожиданно Ионатан с изумлением обнаружил, что на этой фотографии они не одни: в правом углу, за Римоной, виднелась чужая, грубая, волосатая нога в коротких штанах и ботинках парашютиста-десантника. Да, ведь он, Ионатан, собирался сказать или сделать что-то совершенно необходимое и даже срочное. Изо всех сил постарался он сосредоточиться. Наконец он открыл рот:
— Сигареты… Может, ты видела где-нибудь мои сигареты?
Римона, неся поднос с двумя чашками кофе, печеньем и молоком в кувшинчике с голубой росписью в бухарском стиле, сказала:
— Присядь и успокойся. И налей нам молока в кофе, а я тем временем принесу тебе из ящика новую пачку сигарет. И не раздражайся…
— Не стоит, — возразил Ионатан и добавил с усмешкой: — С чего это вдруг новая пачка? Вот они, мои сигареты. Погляди: прямо перед тобой. На радиоприемнике… Что ты сказала?
— Это ты что-то сказал, Иони. Я ничего не говорила.
— Мне показалось, что сказала. Возможно, ты опять сказала что-то, о чем пожалела. Или только собиралась сказать. Вот сейчас я проливать молоко в наши чашки с кофе. Болонези всегда говорит так — я проливать. Мне кажется, что я перебиваю тебя на полуслове. Даже когда ты молчишь.
— Это странно, — сказала Римона, но никакого удивления не слышалось в ее голосе.
— Может, ты перестанешь говорить мне «странно»? Странно. Любая вещь кажется тебе странной. Ничего в этом нет странного. И вообще, может, ты наконец присядешь и перестанешь все время крутиться? Сядь.
Когда она усаживалась напротив, глаза Ионатана задержались на вырезе ее блузки, и память его дорисовала то, что оставалось скрытым под одеждой; ее груди двенадцатилетней девочки, стройность ее прохладного нежного тела, ее пупок, похожий на прикрытый, дремлющий глаз, всю ее наготу, целомудренную, словно иллюстрация в учебнике для подростков. Но ничто ей уже не поможет, подумал Ионатан со злорадством, даже ее прелестный красный свитер не поможет ей, даже ее волосы, длинные и светлые, даже эта смущенная улыбка очаровательной девочки, которая сделала что-то не так, но уверена, что все ее любят, а потому немедленно простят и все закончится счастливыми слезами… Но тут она ошибается: ее не простят, на этот раз дело безнадежно, и все закончится не счастливыми, а горькими слезами. Вон уже явственно видно, как увядает ее кожа на шее, за маленькими ушками, и чуть-чуть — под ее милым подбородком; тут-то и появятся у нее морщинки, и это приводит ее в смущение, словно облупившаяся краска или стоптанный башмак. Это начало ее старости, и нет у нее никакого выхода и никакого спасения. Так минули и не вернутся чары Занзибара. Кончено. Что же до меня, то мне тебя совсем не жалко, потому что никому в целом мире не жалко меня. Только потерянного времени жалко, Римона, только сердце ноет, вспоминая о времени, которое прошло, и никто на свете уже не вернет ни мне, ни тебе ту жизнь, которая могла бы быть, но которой не было.
— Ты забыл? — спросила Римона с улыбкой.
— Что забыл?
— Я сижу и жду.
— Ждешь? — удивился Ионатан, и легкое смятение охватило его: что это значит? Чего она ждет, возможно ли, что она уже все знает?
— Я не понимаю, — сказал он. — Чего ты ждешь?
— Я жду, чтобы, как мы договорились, ты, Иони, расставил фигуры на шахматной доске, а я включу радио, потому что сейчас передают фугу Баха. Вот, вышивание мое уже у меня, а ты говорил, что встанешь и возьмешь с радиоприемника свои сигареты, ты не захотел, чтобы я принесла их тебе, но позабыл и уселся, не взяв сигарет. Не вставай — я их тебе принесу.
Они сидели в креслах друг против друга. По радио зазвучала музыка. Из-за грозы время от времени возникали помехи, словно хриплый кашель сотрясал мелодию. Римона обхватила, по своему обыкновению, чашку обеими руками, вбирая ее тепло. Ионатан в последний раз повторил про себя те слова, которыми решил воспользоваться.
— Что до меня, то можно начинать, — сказала Римона.
Однажды, во время ночной вылазки их особого подразделения, действовавшего по ту сторону границы, в окрестностях деревни Таркумия, Ионатана внезапно охватил смертельный страх, совершенно необъяснимый. В полной — хоть глаз выколи — темноте, среди мрачных скал, вдруг, как удушье, начал подниматься в нем злорадный смех: они нас поджидают, каким-то неведомым образом стало им известно, что нынешней ночью мы пройдем здесь, по руслу пересохшей реки, и они дожидаются нас, притаившись в засаде, залегли, невидимые, но видящие нас, они смеются беззвучно — капкан уже захлопнулся. Какая-то тень на мгновение коснулась ее лба, губы Римоны приоткрылись, так что Ионатану даже видны были ее зубы. Он представил себе бесконечные пространства белых песков, сверкающих под солнцем, безжалостно обжигающий полуденный свет в пустыне Цин, возле места, отмеченного на карте как Эйн-Архут. Эти воспоминания затопили Ионатана болью, не похожей ни на какую другую боль. И, погрузившись в нее, Ионатан закрыл глаза, и вспомнилось ему начало их любви. Последние недели перед свадьбой. Долгое путешествие в джипе через горы до серого плато. Ночь. Запах сложенного из хвороста костра. Ее полудетские груди, словно теплые птенцы в ловушке его тяжелых ладоней, они оба в спальном мешке, в пустыне, позади застывшего джипа, в дыму догорающего костра. И ее слезы, и шепот: «Не обращай внимания, Иони, это не из-за тебя, ты продолжай, не обращай внимания». И конец их любви помнился ему: половина третьего ночи, зима, три года тому назад, слова, которые она сказала ему: «Видишь ли, Иони, у многих девушек это так, не принимай близко к сердцу».
Он вспомнил ее первую и последнюю беременность. Мертворожденную девочку, на которую он не пожелал взглянуть в больнице. И снова пришла мысль: тело ее прекрасно, как мрамор, холодный и нежный. Его последние, унизительные попытки оживить этот нежный, бледный мрамор — пусть даже ценой боли, обиды, гнева. Сколько дней, ночей, вечеров, ночей, дней… И эта ее отстраненность, ее страдания, которые он мог лишь вообразить, хотя и вообразить их ему было не дано. Его одиночество. В три часа ночи, на широкой чистой простыне, под чистым светлым потолком, когда все кажется ослепительно белым, как скелет в мертвом свете полной луны за окном, когда сна ни в одном глазу, и все же ты как бы в плену жуткого белого сна — посреди полярной пустоты, в сердце тундры, в снежных полях; ты одинок и навечно останешься одиноким рядом с ее безжизненным телом. И постыдное бессилие слов. Ложь. Уныло замалчиваемая правда. Сон. Бодрствование. Кончики ее пальцев бледны. Чуть виднеются ослепительно белые зубы. Ее обнаженное тело летом, под холодным душем, хрупкое тело монашенки, пробуждающее чувство жалости. Смысл ее молчания. Его молчание. И всегда — незыблемое мертвое пространство между ее и его молчанием. Ее обманчивая, вводящая в заблуждение красота. Эта кажущаяся нежность, к которой невозможно приблизиться даже в миг самого страстного прикосновения. Кожа его лица, мускулы его живота, его волосатая грудь помнят скользящее касание ее маленьких твердых грудей. Горькие, терпеливые попытки быть принятым, все более и более безнадежные усилия найти какой-то несуществующий путь — поглаживанием, покусыванием, лестью, молчанием, жестокостью, в темноте, в полумраке, в жарком свете полдня, когда дует из пустыни знойный хамсин, перед рассветом, в постели, под льющуюся с пластинки мелодию «Чары Чада» (или без нее), в роще, в автомобиле, в песках, ногтями, любовью, жалостью, губами, языком, утонченностью, отеческой нежностью, ненавистью, как ребенок, как дикарь, как обезьяна, в приступах отчаяния, в приливах веселья, с мольбами и непристойной бранью, унижая и рабски покоряясь, — все напрасно. Хрипенье его легких, похожее на стон и рыдание, в миг удовлетворения, одинокого, безобразного, далеко-далеко от нее и далеко-далеко от себя самого, далеко от любви, далеко от любых возможных слов… И новые попытки, и опять в конце этих попыток — ее застывшее молчание, ее онемевшие губы, она не потрясена, не обижена. Прародительница всего живого. Мертвая пустыня. Ты продолжай Иони не обращай внимания это не твоя вина ты просто делай со мной все что ты хочешь не обращай внимания… И тело ее, почти безжизненное тело. И язвительное шуршание холодной ткани, разделяющей их, и шелест разрываемого шелка. Напрасно ее губы зарываются в волосы на его груди, напрасно ее влажный язык спускается к низу его живота, и тут он хватает ее и начинает трясти, как остановившиеся часы, от его неистовства сотрясаются ее плечи, ее спина, все ее тело. И даже случившееся однажды — грубые пощечины: он бил так, словно перед ним строптивая лошадь, тыльной стороной ладони, даже кулаком, и это оказалось напрасным. И снова и снова эта ползком подбирающаяся погибель, это накапливающееся томление страсти, и ужас, и раскаяние, и стыд, и уловки, и всплеск сдерживаемого ехидства. Его сдавленный, задыхающийся крик — будто из подводной глубины. И потом, после всего — его вопрос. И ее молчание. Ее вопрос. И его молчание. И сразу, в любое время года, всегда безумие ее купаний, ее стремление немедленно очиститься, она словно соскребает с себя свою оскверненную плоть, словно смывает заразу или отраву, с помощью горячего душа и мыльной пены полностью избавляясь от оставшегося его запаха, от своего запаха, и возвращается в их постель, источая аромат ненавистного ему детского миндального мыла, вся розовая, вымытая, словно младенец, словно ангелочек на китчевых цветных литографиях. И почти мгновенно засыпает. Она засыпает, а за стеной едва ли не каждую ночь раздается смех другой женщины, а летними ночами через открытые настежь окна доносятся с лужайки перешептывания молодых парочек. А может, встать однажды, схватить кухонный нож и наконец-то проткнуть ее нежную кожу, вспороть ее плоть, вскрыть вены и артерии, и дальше — раскроить все. Разворотить ее темные внутренности, жир, хрящи, до самой глубины ее пещер и расселин, до самых костей раскромсать ее, пусть хоть однажды закричит, пусть вопит во все горло, потому что довольно, хватит, нет больше сил зимой и летом, в праздники и будни, днем и ночью, утром и вечером видеть ее рядом. И такой далекой.