Прегрешение - Вернер Хайдучек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какое-то время он продолжал кричать, потом стены комнаты начали давить его, и он выскочил на улицу. Он думал, что, может, еще сумеет ее догнать. Но женщина исчезла. И света у нее не было. Синие чайки! Он против воли рассмеялся. А потом так же неудержимо заплакал, плакал и проклинал себя за то, что перебрал.
— А все проклятый гамбуржец, — буркнул он и поплелся домой.
На другое утро Раймельт позвонил Хансу Бошу в редакцию. Секретарша сказала, что у них совещание.
— Ну так вызовите его! — заорал Раймельт.
Секретарша была так потрясена этим криком, что вызвала своего шефа прямо с совещания, чего в принципе делать не полагалось. Ханс взял трубку и с досадой спросил, неужели дело настолько не терпит отлагательства, а бургомистр окончательно завелся из-за выражения «не терпит отлагательства» — это ж надо, какой выпендреж! — и сказал, чтобы господин редактор лучше позаботился о своей мамаше, не то у нее синие чайки в голове заведутся. Ханс Бош подумал, что ослышался, Раймельт же считал, что высказался более чем понятно: синие чайки. Потом он положил трубку и подумал: не терпит отлагательства, это ж надо так выпендриваться. Позаботился бы лучше о своей матери. Если б не она, был бы ты нуль без палочки.
Якоб Ален не смог скрыть от портовиков, что приводит в порядок свой дом.
— Все равно как на свадьбу, — сказал кто-то. И тут у него невольно сорвалось:
— Так оно и есть.
Он сразу пожалел о сказанном, но слово — не воробей. Они полюбопытствовали, кто она да откуда.
— Из Саксонии. Вообще-то не из Саксонии, а из Чехословакии.
— Так откуда?
— Оттуда.
— Она уже здесь?
— Не совсем.
— Тогда желаю успеха, — сказал один молодой паренек.
Якоб понял, на что тот намекает, и набросился на паренька: еще молоко на губах не обсохло, да как ты смеешь так со мной разговаривать, словом, пришлось их разнимать.
Но на душе у Алена стало еще тревожнее, чем было. Он все чаще бесцельно метался по городу: к Михелю, на Рыбный базар, к Собору. Садился в «Панораму», выпивал один за другим несколько аперитивов подряд, как тогда, в Оперном кафе, и заказывал деликатесное рагу. Он бродил по берегу Альстер и вспоминал берега озера под Берлином, где они сидели с Элизабет Бош. Он мчался на машине в аэропорт и провожал глазами самолеты.
«Ты видишь самолет?»
«За облаками нельзя увидеть самолет».
«А я вижу».
Он хотел воскресить все пережитое, но ему это не удавалось. Если раньше Ален мог равнодушно думать о смерти, то теперь он боялся умереть, так как вдруг осознал, что еще совсем не жил. Его снова и снова тянуло на вокзал. Он встречал поезда, которые приходили из Дрездена или Лейпцига, хотя и знал, что это бессмысленная затея. Ну, тогда желаю успеха! Два дня он не выходил на работу, сочинял от имени Элизабет Бош одно заявление за другим, поскольку считал, что сама она с этой писаниной не управится или сделает не так, как надо, писал и рвал густо исписанные листочки. Поскольку от Элизабет по-прежнему не было никаких известий, он боялся, что она заболела. И не нашел другого выхода, кроме как написать Лаутенбаху. Он писал, что испытывает к Лаутенбаху доверие, что они уже много лет знакомы, вот почему он и просит сообщить, что случилось с Элизабет Бош и почему она молчит. Лаутенбах ответил сразу же. В чужие дела он, Лаутенбах, не мешается, это к добру не ведет, пусть Якоб поймет его правильно. Якоб правильно его понял и не понял ничего. Во всяком случае, дело ясней не стало. Он послал Элизабет телеграмму, в которой просил оформить для него визу, чтобы он мог приехать в деревню. Уж это-то она должна для него сделать, думалось Якобу. А женщина положила телеграмму в шкаф для белья, туда, где лежали остальные письма Якоба.
Ханс Бош тотчас прервал совещание в редакции. «Синие чайки» могли означать только одно: матери вновь слышатся голоса, и она может на ходу выпрыгнуть из автобуса. «Мать», — сказал он. Для других это было достаточным объяснением. Они подумали: инфаркт или удар, что-то внезапное, может случиться с каждым.
Ханс был изумлен, увидев, что Элизабет совсем не похожа на такую, у которой летают чайки в голове. Разве что она менее сердечно его встретила, чем обычно; правда, она была какая-то рассеянная и забывчивая, поставила кофейник на огонь, а воды не налила. Господи Иисусе, как будто он мало что забывал на своем веку.
Они пили кофе. Пирожные привез он, богемские, из универсама, не такие, правда, вкусные, как пекла Элизабет, но вполне съедобные. Они разговаривали о всякой всячине, и при этом он пристально наблюдал за матерью. Он хотел по возможности осторожно сообщить ей новость. Дамаск — это вам, конечно, не Стокгольм, и кто произносит слово «Сирия», тот думает про Израиль, а кто думает про Израиль, тот думает про Ливан. А кто думает про Ливан, тот думает: война. А война — это смерть, и горящие дома, и крики людей, и запруженные дороги. Эти воспоминания еще живы в матери, а вместе с ними жив и страх, что все это может еще раз повториться и тогда удар настигнет ее детей. «Дамаск — это все-таки не Бейрут, — хотел он сказать. — Мы возьмем тебя туда на несколько недель, сама убедишься. Ты ведь давно уже мечтала хоть ненадолго вырваться из деревни и куда-нибудь съездить. Горы, пустыня и море. Полетишь над Турцией, а может, и над Кипром. Еще никто из нашей деревни не летал над Турцией и не видел пустыни. А после Сирии меня, возможно, направят во Францию или в Индию. И отовсюду мы будем приезжать за тобой. Чтоб ты повидала весь мир». Мать, конечно, заплачет, но ее слезы не стоит принимать всерьез. Минувшие годы заслонили катастрофу в шахте. К тому же, Пабло на первые месяцы останется с ней. Это облегчит разлуку. Что за ерунду наговорил Раймельт.
— Как ты себя чувствуешь?
На неделе он никогда не приезжает до конца работы, подумала Элизабет, а сегодня вот приехал, и даже с пирожными. Она подумала, что Регина ему, наверное, рассказала про Якоба Алена. Это было ей неприятно и тягостно, и поэтому она избегала встречаться с ним взглядом. «Надо было мне все ему рассказать, — думала она, — человек занимает такой пост, а родная мать вон что вытворяет. Ведь не поехал же он учиться в Москву и всегда хорошо ко мне относился».
— Хорошо я себя чувствую. Сам видишь.
И снова подумала, что не должна коверкать ему судьбу.
— На три года в Дамаск, — сказал Ханс, — уже все решено.
Ханса удивило спокойствие, с каким мать выслушала его слова, почти так, будто ее это ни капельки не интересует.
— Вот и поезжай.
Звучало так, будто она радуется, что он уедет. Ханс опять заподозрил, что за странной формулировкой Раймельта все-таки что-то скрывается.
«Синие чайки в голове».
И он начал говорить то, о чем собирался сказать: Турция, пустыня, синее море. А Элизабет улыбнулась, он вдруг показался ей мальчишкой, который рассказывает о своих приключениях. Ханс оборвал речь на середине, все эти рассуждения вдруг показались ему лишними.
— Не бойся, я тебе поперек дороги не встану.
— Какой дороги?
— Ну, Регина ведь тебе все рассказала.
— Что рассказала?
Он начал терять терпение, вспомнил про звонок Раймельта, подумал, что Регина что-то от него скрывает. И его вдруг охватил великий страх, как бы снова не пошло прахом все, что он выстроил с таким трудом.
— Звонил бургомистр, — сказал он, — говорит, тебе нездоровится.
Элизабет хотела отхлебнуть кофе, но рука у нее так задрожала, что Хансу пришлось перехватить чашку у нее из рук и поставить на стол. Все ожило в памяти: поздний вечер у Раймельта, ночная тишина, они разорвут меня на части, «на тебя даже плюнуть противно».
— Я не сделала ничего плохого, — сказала она, — я никогда ничего плохого не делала. Просто так вышло, сама не знаю почему.
Ханс подумал, что сейчас опять прозвучит: теперь, когда не стало отца, — проклятая фраза. Она сковала меня по рукам и ногам.
— Ну, хорошо, хорошо.
«Я должна сказать ему об этом, прямо сейчас, — подумала Элизабет. — Он меня поймет. Он меня всегда понимал».
Она подошла к шкафу, достала с полки письма Якоба Алена и выложила их перед Хансом на стол. Но она не могла усидеть рядом, покуда он читает слова, предназначенные только для нее. У нее до того муторно было на душе, что она ушла на кухню. Ей захотелось умереть. Она вновь увидела Якоба, как тот оглянулся на нее, уже за паспортным контролем, и как он недоверчиво улыбнулся и поднял ту руку, на которой ящиком отдавило два пальца, она услышала его голос: «Во мне все заглохло. Просто бывают на свете люди, про которых счастье не писано».
Элизабет Бош даже и не догадывалась, до чего это все глубоко в нее запало. Не соблазнительные речи о чужих городах и странах, о кораллах и белых островах, нет, в нее глубоко запала печаль Якоба. И походка у него такая... «Пойдем домой». Пойдем, но куда же, куда?..
Женщина ринулась в комнату и выхватила у сына письма.
— Тебя это не касается! — крикнула она. — Поезжай в Дамаск, поезжай куда хочешь, но тебя это не касается.