Вверх по Ориноко - Матиас Энар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жара была под стать семьдесят шестому, без единого дуновения, испепеляющая, как в сороковом, как в четырнадцатом, как в другие совсем уж незапамятные времена, жара каникулярного времени — я слышал по радио, что слово «каникулы» происходит от латинского «canis» — собака — и означает время, когда мрут собаки, когда свершаются, так сказать, собачьи гекатомбы; а вот «собачья погода» бывает как раз зимой, сообщил наш больничный знаток, и погода эта собакам по нутру, это самая лучшая для собак погода, ну, а теперь настали каникулы, пора под названием «собачья смерть». Сторож охотно заговаривал о погоде с любым, кто бы ни шел мимо, — с сиделками, сестрами, директором, искренне желая поделиться своими предположениями, но ведь что самое интересное: этот приземистый потный человечек, чудаковатый и добродушный, который с искренним восхищением взирал на медицину, что шествовала мимо него то к автостоянке, то в гардероб, раньше всех нас почувствовал жару; доморощенный метеоролог раньше других предсказал катастрофу: скоро в пустом Париже все собаки передохнут, сказал он.
Незаметно привычная летняя прохладца в работе сменилась сначала легкой тревожностью, потом угнетающими предзнаменованиями, на которые не скупилось безнадежно синее небо и несчастные случаи, которые нас, хирургов, пока не касались: «скорая помощь» не поспевала на вызовы, и у нас стали появляться пожарные, сообщая: «Еще один с обезвоживанием, похоже, дело этим не кончится, завтра, говорят, будет еще жарче», но мы, сидя у себя в боксах с кондиционерами, относились к зловещим прорицаниям как к невнятному шуму, отзвукам, доносящимся с нижнего этажа, не принимая поначалу во внимание, что температура все ползет вверх, в том числе и в палатах, где лежат наши послеоперационные, потому-то старшая сестра и причитает горестно: «Что будет, что делать, ума не приложу, вентиляторов-то нет, что ни ночь, теряем то двоих, то троих, астматикам и легочникам дышать нечем, у меня под утро у больного с оперированным суставом сердце остановилось. Что будет? Что будет?»
Юрий решил держать как можно дольше своих больных в реанимации, там как-никак кондиционер, и даже распорядился внести туда дополнительные койки, так что отделение стало похоже на деревенскую больничку. Мы крутились как заведенные, поглядывали на градусник и в общем-то справлялись, но как-то днем нам позвонили из службы «Скорой помощи»: «Спускайтесь вниз! Все, кто свободен, быстро! У нас конец света!» Спустились. Носилки с больными всюду — в коридорах, в смотровых, в приемной, в основном пожилые люди и туристы, получившие солнечный удар на улочках Монмартра или где-то поблизости, и еще детишки с высокой температурой, которых обезумевшие от страха родители, не зная, чем им помочь, принесли в ближайшую больницу, больные группы риска, жара справится с ними в одну минуту, а пациентов больше, куда больше, чем врачей и сестер, хотя все, кто только мог отлучиться, спустились вниз, и мы — Юрий, Жоана и я — тоже вместе со всеми, хотя каждый время от времени бежал наверх — то кишечная непроходимость, то эмболия; выделили одного врача и поставили у дверей, чтобы распределять поступающих, выбирать из неотложных самых срочных, а из самых срочных тех, кого надо спасать прямо сейчас; пожарные сбивались с ног, поливали на улице перегревшихся из шлангов, забирали лед из окрестных баров, и все мы цеплялись за призрачные надежды: говорят, должны привезти вентиляторы, говорят, вот-вот доставят лед, говорят, всех врачей отзовут из отпуска, говорят, сегодня ночью будет гроза. И, как всегда, со всех сторон ползли слухи, тревожные, пугающие, называли цифры — десять, двадцать, тридцать тысяч погибших от жары, пророчили, что пекло продлится до сентября.
Единственным, кто мгновенно — ну почти что мгновенно — приехал из отпуска, был директор, ему позвонили, и он примчался, чтобы наблюдать за нашим бессилием, управлять разгромом, встать у руля разрубленного напополам корабля, вываливающего из своего рассеченного нутра кучу трупов, корабля с забитыми битком трюмами и зловонными коридорами — в переполненных, плохо проветриваемых отделениях пахло потом и смертью, даже морг и тот черным нефтяным пятном начал расползаться за пределами своего ледяного царства. Куда прикажете класть покойников, слышался вопрос, иди сам посмотри, если не веришь, из службы ритуальных услуг никого не дождешься, у них самих нет места, не справляются с похоронами; Юрий предложил устроить сожжение на костре, как в Средневековье, во время чумы, а в морге, единственном охлаждаемом помещении, разместить больных. Не правда ли, какая жестокая ирония, что прохладой были обеспечены только хирурги и покойники? В минуты крайней усталости мы готовы были сказать впрямую несчастным страдальцам: смерть — самый короткий путь к прохладе; мы тоже изнемогали от изнуряющей жары, работы и бессилия.
Неделя, почти неделя без сна — вот какая настала жизнь. Юрий, одержимый ненасытной жаждой деятельности, в короткие перерывы перечитывал «Чуму» Камю; как ни странно, он выглядел почти счастливым, говорил об Оране, о Риэ, «воодушевился», в прямом смысле слова, всюду поспевал, часами сидел в приемной с интернами, осматривал больных, ставил диагнозы, проветривал, ухаживал, следил, наблюдал, потом поднимался к себе, оперировал, делал обход и вновь спускался вниз; болтал с пожарными и врачами из «скорой», выкуривал две-три сигареты подряд на крыльце и снова работал и работал.
Жоана не была спокойна, она словно бы чего-то опасалась, Юрий, по ее мнению, вел себя неестественно, и это самое мягкое, что можно было о нем сказать, хорошо хоть ему стало не до выпивки. Как-то мы с ней перекусывали сэндвичами в воображаемой прохладе на террасе кафе на улице Абесс, Юрий с нами не пошел, остался работать, и Жоана поделилась со мной своими тревогами. Во всем, что он делает, говорила она, есть что-то болезненное, он так надрывается не потому, что страстно увлечен медициной или рвется помогать больным, он хочет оглушить себя, довести до изнеможения, задавить работой тоску и душевную смуту, сладить с собой, что-то изменить в себе или просто забыться. Как бы я его ни любила (при этих словах я на секунду отвел глаза, так мне стало больно), он от меня все дальше, мы не можем быть вместе, говорила она, и я слышал в ее голосе страдание, ей надо было выговориться. Он отказался ехать со мной отдыхать, сказал пренебрежительно: «Отпуск в деревне, такая тощища, да еще с твоими подругами!», а ведь всем известно, что он терпеть не может (во всяком случае, сам так говорит) Биарриц и свое семейство.
Я-то хорошо знаю, что такое богатая буржуазная семья, попытался я ей объяснить, она завораживает и внушает ужас, не дает возможности спастись от своей разрушительной силы: мне понадобился Атлантический океан, чтобы от нее отделиться, хотя тогда я еще не понимал, что совершаю бегство; Юрий должен совершить то же самое. Мне хотелось, чтобы разговор перешел с Юрия на меня, я не сводил глаз с Жоаны — простенькое ярко-синее платье на бретельках, матовые обнаженные руки, такие тонкие и хрупкие, длинные волосы, будто рама картины, и от их темного цвета губы еще ярче, еще малиновей.
Нестерпимая жара напомнила мне о давних ночах, о влюбленностях юношеской поры; кафе на Монмартре, близость Жоаны отдалили больницу с умирающими, как будто они только для того и существовали, чтобы сейчас, измотанные дневными заботами, мы пережили минуту, когда сливаются воедино желание, воспоминания и вечерний воздух.
Пиво расслабило нас до сонливости, но Жоана и зевая продолжала говорить, стала веселее, улыбчивее, темнота завесила от нас больницу — наконец-то! — а с ней и Юрия, Жоана понемножку отделялась от него (во всяком случае, я так думал) и рассказывала мне о себе, о своем отдыхе, как она наслаждалась дальними прогулками по зеленым холмам и низкорослым лескам Обрака, остророгие коровы и быки там бродят на воле и пугают встречных, вынуждая повернуть обратно, зато в домиках пастухов, хоть там и жарко, и душно, она объедалась виноградом.
Больница нас отпустила, подарила спокойную минутку, нам принесли еще по кружке пива, и я постарался забыть обо всем, кроме руки, лежащей возле моей на теплом искусственном мраморе, некрасивой в общем-то руки с короткими ногтями, узловатыми пальцами, истертой кожей, трудовая рука казалась старше юного запястья, от которого бежали вверх голубоватые жилки. Мне стоило немалых усилий не коснуться пальцем одной из этих голубых жилок и не повести его дальше, к сгибу локтя, а потом еще выше, к плечу, и, следуя за током венозной крови, спуститься к сердцу, что билось рядом с маленькой острой грудью.
Кажется, я так засмотрелся, что больше уже не слушал, что она говорит, а склон потемневшего неба брали приступом пылкие звезды.
Глава 22
Корабль незаметно приближался к берегу, к зеленой полосе под налившимися темнотой тучами. Она поймала себя на том, что опять думает о владельце книжного магазина; наверное, виной ее неожиданной общительности, желания поговорить — путешествие; пускаясь в путь, устремляешься душой к чему-то новому, стремишься освободиться, избавиться от тягостных воспоминаний, мучительной привязанности, ищешь новую и находишь — порой неожиданно быстро. Самое неверное в человеке — тело, оно торопится — это врожденный порок, природная программа — исправить и восполнить все пустоты, наполняя их новым содержанием, создавая другие связи, оно действует слепо и одержимо, лишь бы продолжалась жизнь, лишь бы не было уничтожения и распада, оно готово отдавать себя и забывать былое, и вот я плыву на этом пароходе, который осторожно покачивают волны и несет вперед течение, плыву и воображаю сидящих в трюме рабов — им плохо, они страдают, жмутся друг к другу в темных клетушках, дрожат, их выворачивает наизнанку, они тихо умирают, чтобы возродиться для новой боли в Новом Свете, свете крещения и свете солнца. Ну а я, ради чего возрождаться мне, когда кончится эта река, для новой работы, для жизни в Сан-Паулу, Рио или Лиме, для ребенка, которому я передам свои заблуждения и рутину повседневности, которому посвящу себя, чтобы он длил жизнь вместо меня, в моей стране и на моем месте — как длю я беспорядочное странствие своей матери и тоже мало-помалу истираюсь, умаляюсь, оттесняюсь к обочине мира, удаляюсь в изгнание, прижимаюсь теснее к пустынным пескам, что не спеша трудятся над костями, перерабатывая их в опалы? Тело, преданное земле, со временем становится драгоценностью, со временем, которое никто не считал, немереным временем покоя и терпения; изумруды, аметисты, которые вдруг обнаруживаются в породе, свидетельствуют, что память, разлагаясь, перерождается в золото, и мое бегство — не тщета и не доблесть, просто я сольюсь с грязью реки Ориноко, соединюсь, как говорится, со своими корнями, смешаюсь с множеством человеческих существ, став плодоносным субстратом, дающим жизнь драгоценным камням, далеким и безымянным. Я хочу, чтобы мой живот познал целительное младенческое тепло, избавляющее тело от обреченности одиночеству, придающее ему смысл и весомость, и если мне суждено прибавить к своему телу еще одно, кроме того, что пребывает в мире, а потом ляжет в землю, я, быть может, протяну еще одну петельку, прибавлю еще секунду ко времени, что тянется из небытия в небытие, может быть, мне суждено согревать теплом и лаской — как моей матери, как матери моей матери — хрупкость и слабость, о которых мы мгновенно забываем, став взрослыми, и вспоминаем вновь в старости или на смертном ложе; я видела, я сама ухаживала за ослабевшими телом, за лежачими, которых выхаживают те, кто на ногах; как унизительна телесная немощь, она вынуждает склоняться к ней, вникать в причины, а ты сам, уже не владея ни руками, ни ногами, ложишься на чужие руки, руки врачей и сестер, но для них ты всего лишь возможность заработать на хлеб или прославиться; и для меня это было заработком, я научилась держаться от немощных на расстоянии, как можно дальше, механически выполнять свою работу, я никого не исцелила, вопреки смятению сопереживания, которое неизбежно возникает при прикосновении к чужой руке, к загадке сжатых в кулак пальцев, вопреки неприязни, отвращению и даже ненависти к больным, беспомощным телам; одни и святого выведут из себя, другие растрогают камень, и может быть, я из страха, боясь вмешательства в свою жизнь, выбрала хирургическое отделение, променяв голоса больных на металлическое звяканье инструментов и беззвучие кровеносных сосудов, я сбежала от сочувствия, почуяв в нем опасность. Теперь я могу спокойно думать об этом, спрятавшись на пароходе, который, покачиваясь, везет меня полным ходом на восток. Мой побег начался давным-давно, еще девочкой я старалась исцелить своих близких, исцелить нежностью от неведомой мне болезни, которую я не могла назвать, но ощущала вокруг себя, а заодно исцелить и себя, заполнив собственной нежностью пустоту и тоску, которая и подталкивала меня к другим в надежде на ответное тепло.