Вверх по Ориноко - Матиас Энар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он копался в людских телах, стремясь к сокровенному знанию, шлифовал свое искусство, но только сам себя загонял в ловушку: чем больше он работал, тем несчастнее становился, а чем был несчастнее, тем больше работал.
Он мечтал поступить в какую-нибудь благотворительную организацию, но вовсе не из человеколюбия, а ради анонимности; воображал, что на службе жестокой необходимости станет вторым Ларреем, хирургом Наполеона, который в палатке походного госпиталя ампутировал руку за двенадцать секунд, а ногу за три минуты. Юрий хотел забыть о себе, хотел, чтобы работа вытеснила все остальное, и надеялся, что пациенты, люди чужие и незнакомые, жертвы неведомых ему трагедий, избавят его наконец от гнета реальности, и останется только чистая хирургия, идеальное мастерство. Он верил, что, спасая пострадавших от бедствий (войн, землетрясений и прочих катаклизмов), освободится от навязанных условностей — общения не только с начальством и коллегами, но и с пациентами: незнание языка и культуры превратит больных в объект лечения, а его работу — в операционный конвейер, как в «Историческом и хирургическом описании экспедиции Восточной армии» Ларрея, одной из настольных книг Юрия. Вдали от удобств и больничного оборудования, затерянный в пустыне или среди городских руин, принявший на себя хирургический постриг, он надеялся наконец почувствовать себя счастливым, исцелиться от тоски городской рутины.
Надеялся излечиться с помощью бегства, погрузиться в разверстые язвы, исчезнуть в них, соприкоснуться с чудесами и обрести истину.
Ода была убеждена, что за странным поведением Юрия скрывается какая-то более глубокая драма, возможно детская травма, вызванная отношениями с матерью; как всякий практикующий психоаналитик, она и мысли не допускала, что объяснение лежит вне сферы их излюбленных теорий: в болезни Юрия нет ничего сверхъестественного, она напрямую связана — а как же иначе? — с родителями, семьей, прошлым; Юрий от души посмеялся бы над наивной прямолинейностью подобного психологизма.
Однако Ода не так уж и ошибалась насчет отношений Юрия с родней, потому что семья у него была, мягко скажем, очень непростая. Мать разыгрывала аристократку, но при этом пила запоем, отец — видный адвокат и бизнесмен, уже в годах, имея двух взрослых детей, влюбился в балерину-истеричку, как отзывался о ней Юрий, и поселился, как водится, в Биаррице, на роскошной вилле, утопающей в гортензиях и тамарисках. Эту виллу Юрий ненавидел с детства и собирался, если она достанется ему по наследству, пожертвовать под дом отдыха для пролетариев-забулдыг. В качестве мести. Несмотря на авторитет врачебной профессии, Юрий считался в семье неудачником, своего рода «нищим поэтом», за него беспокоились. И хотя он не любил откровенничать, многое можно было понять из его язвительных описаний семейных обедов и родни с тупыми разговорами. «Если бы ум продавался на рынке, — говорил Юрий, — боюсь, моей родне не хватило бы капиталов, чтобы восполнить дефицит».
Я невольно сравнивал наши семьи (может быть, на этой почве и родилась наша скоропалительная дружба?) и находил немало общего, особенно между отцами, мой был врач, уважаемый человек из богатой помещичьей семьи, а прикончила его голытьба — он умер от инфаркта в Каракасе, во время мятежа, когда взбунтовавшиеся парии грабили столицу. Ему было уже за восемьдесят, он вышел февральским утром подышать воздухом, и сердце его не вынесло вида ворвавшихся в город варварских орд голоштанников и нищебродов. Он всю жизнь подавал им милостыню, а теперь это коммунистическое отродье, спустившись со своих cerros[9], с криками «ура!» громило роскошные магазины и супермаркеты… Он умер несколько дней спустя, не в силах смириться с мыслью, что погиб родной ему мир буржуазного процветания с хорошо выдрессированными бедняками; его доконал крах привычного уклада — патрицианского, провинциального, призрачного; он сумел пережить раннюю кончину моей матери, но мой отъезд, как мне говорили, был для него настоящим ударом, не потому, что меня отец так уж нежно любил, а потому, что остался без наследника и не мог никому передать обязанности хозяина дома, землевладельца, врача и политика; а я покинул Америку еще и потому, что хотел избежать неизбежного для себя удела: видного положения в обществе, владения землей и политиканства в кругу олигархов, которые каждые двадцать лет делают вид, что смертельно напуганы воцарением очередного диктатора из «чужаков» и отчаянно вопят: втируша, выскочка, популист, солдафон, большевик! — однако не мытьем так катаньем вновь прибирают власть к рукам, чтобы истощать и губить страну слепой экономической политикой, обслуживающей исключительно их частные интересы, а потом, спустя недолгое время, снова провоцируют приход диктатора, а потом… и так без конца; безысходное хождение по замкнутому кругу вызывало у меня отвращение, когда я был еще подростком: уже тогда я решил, что здесь не останусь. Встреча с Одой ускорила мой отъезд, в любом случае неизбежный. А Юрий, как ни рвался, все не уезжал, ему казалось, что вот-вот его отношения с семьей наладятся; разум взрослого человека так и не справился с детской потребностью в родителях, время от времени он навещал их, но потом, вернувшись в Париж, кипел от ненависти; ненависть и впрямь держала его на расстоянии от близких, но, как только она выкипала, он опять спешил к ним, раб иллюзии сыновнего долга, которую с таким успехом внедряют в нас и которая на самом деле не что иное, как тюрьма для души и сердца.
Все последнее время, окончательно запутавшись в противоречиях, Юрий всеми силами подталкивал ко мне Жоану.
Я понял это не сразу, он действовал с присущим ему умом и болезненной изощренностью. Подсознательно ему хотелось унизить ее, а мне, как он говорил, разумному и рассудительному, доказать, что люди (и Жоана тоже) по сути своей слепцы, тогда как сам он вне человеческих пристрастий. Он хотел дать мне жестокое и весомое доказательство своей правоты, разорвав последнюю нить, которая привязывала его к жизни, а меня он хотел избавить от ненавистных ему буржуазных условностей вроде верности в браке. Хотел, чтобы я, заполучив то, чего желал больше всего на свете, признал свою страсть дурацким наваждением и полной бессмыслицей, убедился, что все присущее человеческой природе чревато лишь потерями и гибелью. Вполне возможно, он стремился причинить боль себе, жаждал мученичества и играл с огнем, надеясь сам в нем сгореть. Он манипулировал Жоаной, превращая ее в орудие пытки, чтобы потом было за что упрекать ее и винить, манипулировал нами обоими, чтобы было за что нас ненавидеть. У любого другого подобное ребячество обернулось бы нелепой патетикой, но Юрий, человек умный и тонкий, загонял нас в ловушку, превратив в опасное оружие свои психологические отклонения и метафизические страхи. Минутами, которые я проводил наедине с Жоаной — в машине, в кафе, в больнице, — говоря о Юрии, но думая о ней, даже этими минутами, которые нас сближали, превращая за его спиной в заговорщиков, я был обязан Юрию; он хотел наших встреч, провоцировал их и готовил своими истериками и скандалами. Доводя Жоану издевками и придирками до слез, он вынуждал ее звать меня на помощь, и в конце концов, когда набирался до того, что не мог подняться со стула, она в самом деле брала трубку и звонила мне, приезжай, просила она, мне без тебя не справиться, и я тут же мчался к ней в любой час дня или ночи. Ода предостерегала нас относительно выходок Юрия, интуиция, говорила она, подсказывает ей, что добром это все не кончится; больше всего она опасалась за его пациентов: неужели он еще и оперирует? В подобном состоянии? И никто ничего не замечает?
Я терпеливо объяснял, что он блестящий хирург, в операционной он бог, и это общее мнение, он артист, художник, он способен оперировать много часов подряд, и сейчас, как ни странно, работает еще лучше, да, он может допустить оплошность, но только в разговоре или на бумаге, может небрежно заполнить историю болезни, забыть выписать рецепт, но со скальпелем в руках — никогда (тем более что Жоана теперь не отходила от него ни на шаг). Юрий умел (или это симптом безумия?), оказавшись наедине с распростертым телом, полностью забыть о себе, и, когда мы оперировали бригадой, он был неотразим — веселый, безупречно четкий, даже счастливый; агрессивная мрачность возвращалась к нему только за порогом операционного блока.
Жоана страдала не меньше Юрия и все время просила меня с ним поговорить, убедить, что он нуждается в отдыхе и лечении, хотя Ода, незаметно протестировав его за ужином у нас дома, сказала, что это бесполезно, должно случиться что-нибудь из ряда вон выходящее, он не остановится, покуда не окажется на дне — сил у него достаточно. С некоторых пор Юрий стал избегать меня, былая дружба превратилась в формальность, и мы виделись только в случае крайней необходимости, когда, допившись до чертиков, он впадал в ярость и начинал швырять в окно книги и пластинки, тогда Жоана в слезах звала меня на помощь, и я мчался к ним — в два или в три часа ночи, не важно. Юрий набрасывался на меня с оскорблениями, кричал, что я интеллектуальный буржуа, нес ахинею о смысле жизни, вранье, все вранье, кричал он, смотри, что я делаю с этим дерьмом, Игнасио, с этой ложью, этими враками, этими гнилыми отбросами, я их растопчу, размажу к чертовой матери, и, видя его в бреду, дрожащего, с красными глазами, видя рядом дрожащую, плачущую Жоану, я тоже начинал дрожать и пытался как-то его утихомирить, но я мало что мог, он сам в конце концов падал от усталости, валился на диван и засыпал. Тогда я брал Жоану за руку или обнимал за плечи и уводил ее, вот за этим-то подарком я и мчался посреди ночи, ради нескольких недолгих минут в тесноте машины, когда она сидела рядом со мной, а я убеждал ее бросить Юрия, не возвращаться к нему, положить конец этой нелепой связи. Я боюсь, что он что-нибудь с собой сделает, жалобно говорила она в ответ, я должна быть с ним рядом, в таких случаях не знаешь, чего ждать, я нужна ему; но я чувствовал, что в ней нарастает усталость, и она стала звонить мне просто так, чтобы поболтать, приглашала пообедать вместе, и, хотя Юрий по-прежнему присутствовал в наших разговорах, он понемногу словно бы отдалялся от нас. Порой у Юрия наступало просветление, и он говорил Жоане, извини, мне очень жаль, я знаю, что невыносим, что я тебя мучаю, почему бы тебе не сходить с Игнасио и Илоной в кино, а я тут посижу почитаю, пойди сходи на мультики, на какую-нибудь детскую ерунду, развлечешься немного. Он отлично понимал, что Жоана привязана к Илоне, что они прекрасно ладят, а Ода из-за своей занятости редко бывает с дочкой, Жоана попадалась в ловушку, и я оказывался рядом с ней в темном зале, на просмотре очередного Диснея, которого успел выучить наизусть, сердце у меня колотилось, и я молил Бога, чтобы ухищрения Юрия сработали; но он был прав: человек труслив и малодушен, и вот я сидел в полутьме, так близко от нее, и не смел шевельнуться, парализованный страхом.