Авиатор - Евгений Водолазкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впереди идущие машины поднимали поземку и осыпали нас комьями грязи, отчего ветровое стекло то и дело туманилось. Не пропускало не только ветра, но и света. Хитроумный Гейгер брызгал на него водой и чистил дворниками. Научившись опускать окна, я нажал было на кнопку, но в машину ворвался такой смерч, что я тут же окно закрыл. Да, лучше так, кивнул Гейгер. Лучше так.
Мы припарковались у железнодорожной станции, которую я не узнал. Точнее, узнал вроде бы одно из станционных строений, которое теперь стало магазином. Вот ты сейчас какая, Сиверская… Когда мы вышли из машины, Гейгер попросил меня надеть марлевую маску. Я пожал плечами и надел. В конце концов, главный здесь он, а я привык подчиняться. Но даже сквозь марлю чувствовался ни на что не похожий сиверский воздух. По улице с убогими пятиэтажными домами мы двинулись в сторону плотины.
В Сиверской стало понятно, что зима кончается. Есть ведь особый запах весны, который появляется тогда, когда повсюду еще лежит снег. Не запах, скорее – какая-то мягкость воздуха.
– А где дача барона Фредерикса? – Из-за маски мой голос звучит глухо, как-то даже обвиняюще.
– Не сохранилась.
Снег уже рыхлый, не скрипит.
– Почему не сохранилась?
Неопределенный жест Гейгера, не предполагающий дальнейших “почему”. Мы спускаемся к плотине. Стоящие у воды развалины под завязку забиты мусором. Любуемся тем, как откуда-то из-под нас вырываются пенные потоки. Я ведь никогда не бывал здесь зимой, и от этого мне немного легче. То, что Сиверская не похожа сама на себя, при желании можно объяснить ее зимним состоянием. А летом всё еще может вернуться. Абсолютно всё, включая дачу Фредерикса.
Да, вот она, дорога: перейдя плотину, по этой дороге мы тогда поднимались. Красные утесы. И ведь отец был жив тогда, и бабушка. И мама. Я всё про маму думаю и не хочу у Гейгера спрашивать, как там она. Там. Понятно ведь, что давно умерла, а вот услышать это боюсь.
Пошли по Церковной улице, хотя на табличках написано – Красная. Если иметь в виду девонскую глину, то вполне даже уместно. Вскоре я увидел наш дом. Он сменил цвет, крышу и стал приземистей, что ли, но узнавался безошибочно. Гейгер деликатно отстал. Взявшись за калитку, я внимательно рассматривал дом. Он. Я обернулся к Гейгеру, и тот кивнул. Даже свет в окне желтоватый, как прежде.
Из дома вышел пожилой человек и направился к калитке. Увидев меня, сбавил шаг. Остановился.
– Мы здесь снимали дачу, – пояснил я. – Когда-то очень давно.
Стоявший покачал головой:
– Этот дом достался мне от отца. Ни он, ни дед никому его не сдавали.
– Может, прадед?
Посмотрев на мою маску, он вежливо спросил:
– Вы здесь на излечении?
– Да, в некотором смысле.
Он кивнул. Вышел на улицу и, просунув руку между рейками калитки, закрыл внутреннюю щеколду. Не спеша пошел в сторону дамбы.
С его уходом свет в доме не погас – должно быть, там кто-то оставался. Возможно, моя семья. Стоило мне войти, и я увидел бы всех моих близких (ну, вот ты и пришел, дружок), и понял бы, что всё, кроме их вневременного сидения за столом, сон и наваждение, и расплакался бы от нахлынувшего счастья, как тогда, в день моих одиноких странствий. Но я не вошел.
ВоскресеньеПтичка скачет весело́По тропинке бедствий,Не предвидя от сегоНикаких последствий.
Вспомнился старинный куплет, в связи с чем – непонятно.
Это не обо мне ли?
ПонедельникЗимой вставали в шесть часов, а рассветало к полудню. Утро казалось мне самой страшной частью дня. Пусть к вечеру я умирал от боли, усталости и мороза, но вечером была надежда на ночной отдых. А утром открывал глаза с мыслью, что всё сегодня начнется снова. Часто не мог проснуться. Открывал глаза, вставал (за минутное промедление били палкой), но – не просыпался. Пока нас вели к месту работы, спал в строю: на ходу тоже можно спать. Не умывались – времени не было, иногда уже на работе лицо терли снегом или влажным мхом. Успевали только съесть свой кусочек хлеба и запить водой. В роты приносили кипяток, но, пока его разливали, он становился почти холодным. Да это было и неважно, заваривать в нем всё равно было нечего. И запивать было нечего. Я мечтал о двух только вещах на свете: наесться и выспаться.
ВторникЗа профессором Ворониным пришли вечером. Хмурые, сосредоточенные, как и положено тем, кто представляет большую силу. Кто не от себя пришел. Обыскивая комнату, не торопились. Непривычными к листанию пальцами просматривали книгу за книгой. Устав листать, брали книги за переплет и энергично трясли. Выпадали закладки, открытки, один раз вылетела, кружась, дореволюционная десятка. Так же тщательно просматривали белье. Стоя в коридоре, я видел, как их пальцы ощупывали простыни, на которых спала Анастасия.
Анастасия. Когда сотрудники ГПУ предъявили свои бумажки, она опустилась в кресло. Профессор еще что-то у них уточнял, а она уже сидела – неподвижно, безмолвно. Такой бледной никогда ее не видел. Воронин тоже на нее посмотрел и испугался. Сел перед креслом на корточки, взял ее за подбородок, сказал, что всё образуется. Его отвели в другой конец комнаты. Один из гэпэушников принес Анастасии воды, и мелькнуло в этом что-то человеческое.
Того, что всё происходит по его доносу, Зарецкий не скрывал. Опасаясь пропусков в обыске, он даже повел пришедших к шкафу Ворониных на кухне. Нашли дуршлаг, терку и несколько пустых банок. Что искали, не было известно никому – скорее всего, и самим ищущим.
– Теперь за нее отвечаете вы, – шепнул мне Воронин в коридоре.
Мы обнялись. Потом он обнялся с дочерью. Тот сотрудник, который приносил Анастасии воду, разжал ее руки, сомкнувшиеся на шее отца. И то, и другое относилось, вероятно, к числу его привычных действий. При отце Анастасия не плакала – боялась, что он этого не выдержит. Заплакала тогда, когда он ушел. Она говорила, и слова выходили из нее с рыданием, одно за другим, как толчки рвоты. Ей было ужасно оттого, что он ушел вечером – не днем, не ночью, когда порядок вещей кажется устоявшимся, а в зыбкое переходное время.
Я подошел к двери Зарецкого и дернул за ручку. Она оказалась запертой изнутри на крючок. Я дернул ее двумя руками, и крючок слетел. Зарецкий сидел, сложив руки на столе. Стол был чист, на нем не было даже колбасы.
– Я убью тебя, гнида, – сказал я негромко.
– Убьете пролетария – пойдете под суд, – так же негромко ответил Зарецкий.
В его словах не было вызова, скорее – скорбь. Сидел неподвижно, и только на скуле дергался желвак. Земноводное. Скорбная рептилия. Я подошел к нему вплотную.
– Я убью тебя так, что никто этого не узнает.
Всю эту ночь я провел в комнате Ворониных. Анастасия сидела в кресле, а я – рядом с ней на полу. Ближе к утру она заснула, и я перенес ее в кровать. Когда я клал ее на постель, она открыла глаза и сказала:
– Не убивайте его. Слышите, не убивайте.
Будто во сне сказала.
Я промолчал, потому что не знал, что, собственно, отвечать – ладно, не буду? Постараюсь не убивать? Подумал: какой будет жизнь после ареста ее отца? Посмотрел на Анастасию – она опять спала. Я сейчас тоже засыпаю. Один раз из пальцев выпала ручка и разбудила меня. Завтра продолжу.
СредаПродолжаю. Жизнь после ареста профессора шла, как ни странно, почти по-прежнему. С Зарецким сталкивались и я, и мама, и Анастасия – в кухне, в коридоре, у туалета. Что удивительно – мы с ним здоровались. Первой поздоровалась мама (она боялась, что Зарецкий продолжит доносить, и надеялась купить этим его молчание), потом я, а потом и Анастасия. Мама здоровалась в голос, а мы лишь кивали. Мы не думали о его будущих доносах – просто, живя под одной крышей, трудно делать вид, что человека нет. Трудно жить в постоянной ненависти, даже если она оправданна.
Иногда мы с Анастасией лежали друг с другом, но никаких проявлений нежности по-прежнему себе не позволяли. Нам казалось, что, пока ее отец в заключении, ни на что в этом роде мы не имеем права, что, если с ним что-то случится, виноваты будем только мы. Это трудно объяснить, но его освобождение мы почему-то связали со своим целомудрием. И когда в конце зимы Анастасии исполнилось шестнадцать лет, ничего в наших отношениях не изменилось. Мы уже могли венчаться, но в тогдашних обстоятельствах это было для нас так же невозможно, как и прежде.
Проходя однажды пьяным по коридору, Зарецкий сказал мне:
– А я ведь и сам не знаю, почему на профессора донес. Пошел, стало быть, зачем-то же и донес. – Сделав несколько шагов к туалету, обернулся: – Но уж на вас не донесу, будьте покойны.
Впоследствии я не однажды думал, отчего же он и в самом деле донес. Обида? Но Зарецкого никто не обижал, на него просто не обращали внимания. М-да… Может, это и было для него худшей обидой?
Время от времени мы с Анастасией ходили на Гороховую в надежде получить свидание с профессором, но свидания не давали. Передач тоже не принимали. Уж как Анастасия ни пыталась говорить с тамошними опричниками – и улыбалась им, и подпускала металлические нотки, и заискивала – ничего не помогало. Их неразвитые физиономии оставались непроницаемы. Я смотрел на них и представлял, как, схватив за волосы, с размаху бью их о стену. Бью что есть силы, бью с наслаждением, а их грязно-бурая кровь брызжет на казенные стулья, на пол, на потолок. Так я поступал всякий наш приход. Я думаю, они не могли об этом не знать. Последний раз мы пришли 26 марта, и эти люди нам сказали, что профессор Воронин расстрелян.