Страх - Олег Георгиевич Постнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Дед, – сказал я. – Дед! Как звали того священника… ну, того… помнишь? С его дочкой. Что тебя исповедовал. А? Ну… как?
Брови скакнули вверх.
– На что тебе?
– Надо.
Не удержавшись, я громко сглотнул.
– Отец Платон, – сказал дед. – Он помер в войну. Да что с тобой такое? Ты весь мокрый. Где ты был?
Мы прошли на кухню. Со мной и впрямь не все было ладно – я понимал сам. Горький смех душил меня, особенно оттого, что Сэмэныч был тезкой сгинувшего иерея, как я, впрочем, и думал. Я уже стал кое-что сознавать, но я не был уверен, что не расплачусь. Судороги сжимали мне горло.
– Где ты был? – повторил дед.
– Там, – я махнул рукой. – Разожги печь.
– Какую печь?
– Мазепину. Эту. – Я опять засмеялся.
– Ты объяснишь, в чем дело?
Смеясь, я мотнул головой.
– Это же все дурныця, – сказал я. – Ты всегда говорил… А знаешь ли что? Бабка Глашка-то сдохла. Только я – ее муж. Проклятый Артем! Теперь – всё. То не наш магазин. Цэ нэ гра. Понимаешь?
Лицо его стало серым.
– Тебе холодно? – спросил он.
– Конечно, нет! Мне жарко! Мне очень жарко, видишь же, я в поту…
– Ты дрожишь весь.
Я и впрямь трясся. Но меня опять душил смех, и я сел на пол.
– Зажги печь, – повторил я как мог убедительней. – Мне нельзя мыть руки. И вот что я тебе скажу, дед: астролябия – это не фонарь. Фонарь весь прогорел. Я крал твой керосин – для Тони. Потому что она русалка. Как та певичка в журнале.
Моя бабка вспомнилась мне, и даже почудилось, что она похожа на Тоню.
– Боже мой! Как тепло в реке! – продолжал я, перейдя вдруг на малоросский, чего сам не заметил, но тем сильней напугал деда. – Давай польем сад. У ней титьки – как помидорки… – прибавил я вдруг с бесстыдной откровенностью, мне вовсе чуждой. Но мне теперь страстно захотелось все рассказать деду, даже пожаловаться ему, я только не знал, с чего начать; правда, мне чудилось, что я говорю связно и он и так все понимает, но лицо его было темным, странным и таким несчастным, каким я не видел его никогда; я даже наконец сам испугался. – Но долго-то так нельзя, все равно нельзя, старуха убьет, – утешил я его. – Потолок ведь уже прорубили. Артем прорубил. Дама пик означает скрытую неблагосклонность… – Я опять говорил по-русски. – И всё ходит, ходит… По ночам она ходит сюда, дед! – вскрикнул я наконец. Это была главная тайна: эндоастос больше не держал меня. И тайны разверзлись, как ямы… – Дай мне воды, мне жарко, – попросил я. – Да вот еще скабка (заноза) в ноге. Это я случайно занозил… – Я попытался ее вытащить.
Но тут все шатнулось на кухне, я хотел что-то сказать – не помню, сказал ли, – и ухватился двумя руками за пол.
Помню, впрочем, что дед щупал мне лоб и качал головой как-то очень картинно, что я вдруг оказался в постели: на перине, под одеялом, – и снова все мешалось в уме и в глазах, и приходили ломкие мысли. Узор на обоях гадко двоился, двоился и дед, весь мир двоился: нельзя было понять, ночь или день. Но хуже всего было ночью. Дверь отворялась, и Женщина в Белом склонялась ко мне, тоже щупая лоб, и тоже качала головой, и то это была старуха, то Ира, то – ни с того ни с сего – моя мать.
К концу июля, бледный и вялый, ко всему равнодушный, я шел на станцию вместе с мамой (она прилетела, лишь я заболел) по пыльной и кривой, бесконечно длинной улице. У заборов бродили куры. До электрички был час, но я был слаб и едва плелся, почему-то стесняясь своих шорт на лямочках, в которые меня одели, и мечтая не встретить кого-нибудь из тех, кто меня знал, деревенских ребят, например, впрочем, теперь уже вовсе чужих мне, как из другой жизни. Мой чемодан нес дед. Мы так и не встретили их – и вообще никого – до перрона. Потом я отправился сам брать билет – мне с трудом позволили, но я вяло настоял, – потом был вагон, почти пустой, с маленькой девочкой и ее отцом, который до самого Киева читал газету, меж тем как бедняжка строила мне глазки, но вдруг зевнула во весь свой маленький круглый ротик, показав то место, где был раньше выпавший зуб, и отвернулась. В самолете меня тошнило – впервые и, надеюсь, в последний раз в жизни. Потом такси вдруг миновало гряду чахлых рощ – я никогда их не видел прежде, ибо не бывал в столице летом, – и наконец Москва охватила нас со всех сторон – как оказалось, надолго. Отец спрашивал, улыбаясь, всех ли русалок я поймал. Но я знал точно, что он шутит и ничего не знает, что это – так, и лишь кривил губы в ответ. Наша квартира была пыльной и тесной. Я вышел на балкон. Голуби – сизые, городские, обычные здесь – ворковали на крыше. Кот юркнул в подвал – но это был тощий, простой дворовый кот. Здание МИДа синело вдали, а ближе – отель «Украина». Мне стало смешно и грустно. Я захлопнул дверь и пошел к себе, в спальню. Там тоже везде была пыль. Но мне это было все равно. Я ни о чем не жалел. И вовсе, как помню, мне не хотелось – ни тогда, ни потом, еще сто лет подряд – думать всерьез, увижу ли я вновь или нет, хотя бы на миг, хоть когда-нибудь, пусть даже во сне, Тоню.
XIV
К Рождеству дед прислал подарок. Это были Апостолы на церковнославянском, книга, по которой он когда-то учил меня читать: я так и выучил полуустав по ней. Книга была семейной. Кажется, она досталась деду от той самой сестры, что скончалась в монастыре. Он хранил ее особо и всякий раз перед уроком выдавал ее мне, так сказать, из своих рук. Для него самого, несмотря на весь его атеизм, она, верно, значила многое – так всегда мне казалось. И, во всяком случае, теперь в ее присылке был явно заключен какой-то особенный смысл, может быть, символ или знак того, о чем дед так и не смог – а потом не успел или не счел возможным – поговорить со мной с глазу на глаз. И о чем, в свою очередь, я тоже