Момемуры - Михаил Берг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, напротив, разрешите предложить такую конъектуру: нет ли здесь обратной конъюнктуры, если писатель, погрязнув в страшной, потрясающей тине мелочей, субъективно запутавшись в глубине холодных, раздробленных, повседневных характеров, дерзает выставить на всеобщее обозрение лишь свое и чужое несовершенство, не согретое, как мы видим, общественными заботами. Такому горе-писателю не собрать народных рукоплесканий, не зреть признательных слов и единодушного восторга взволнованных им душ; к нему, поверьте, не полетит навстречу шестнадцатилетняя девушка с закружившейся головой и геройским увлечением; ему не избежать, наконец, праведного суда, который назовет его ничтожным и низким и справедливо отведет ему презренный угол в ряду тех, кто оскорбляет человечество, и также справедливо отнимет у него и сердце, и душу, и божественное пламя таланта. Сурово его поприще, и горько почувствует он свое одиночество, но поздно. И не помогут ему лицемерные защитники, спрятавшиеся под покровом международной общественности и юрисдикции, ведь и злопыхательствует он, скорее всего, ради разных стефанини, люнсбергов и люнсдвигов, которые будут лить крокодиловы слезы, хотя именно им, гневно упрекнув, посоветовал наш колониальный Некрасов: «вы все тужитесь наружу, а надо б тужиться вовнутрь». Недопустимо. Неправомерно. Бестактно, если хотите. И не литература это, а клевета на литературу, когеррентная неправде. И не художество, а жалкий балаган. Не согласен. Протестую. Читатель, недоумевая, возмущен, искренне желая понять и осудить.
И потом, если говорить конкретно и, если так можно выразиться, документально, не отходя от текста ни на шаг или даже йоту, посмотрите. Сначала вы вели речь о некоем существе, которое ворочается в своей постели, когда за окном непогода, крутит и вертит, буря, мгла, ветер воет, проникая во все щели и даже сквозь ноздри электророзетки (что, надо сказать, малоубедительно), за окном наводнение, хотя мы не помним наводнений в сентябре, а если в сентябре, то почему домашние, как в стихах, в разброде, ибо им давно уже полагается перестать разбредаться и начать сбредаться, но это все детали и частности, Бог с ними, пусть он крутится и вертится, не находя себе места в родовых или преждевременных муках, или же ожидая и опасаясь неизвестно чего (теперь-то понятно чего, да и не зря).
Но: вы его назвали неизвестным писателем и с этим, скрипя сердцем, как новым седлом, можно согласиться; затем незаметно соскользнули на понятие — наш писатель, что малоубедительно, если не сказать больше; а потом и вовсе стали величать его будущим лауреатом, что совсем уж ни в какие ворота, ибо сразу стало непонятно: в каком смысле вы употребляете слово будущий — в том, что он когда-то был неизвестный и про него никто достоверно не знал: будет он или не будет, а потом он взял да и стал — в каких целях, это нам понятно, знаем мы эти премии, нагляделись; или же наоборот: он был неизвестным, неизвестным и остается или оставался, а будет он или не будет, это еще как сказать, никому не известно, бабушка, как говорится, надвое сказала, и тогда я категорически не понимаю, выражаю свое решительное сомнение или даже, если хотите, возражение. А так получается, что ваши понятия шалят и прыгают, как стрелка у прибора, показывающего бурю?
И даже если вы хотите спрятаться за давным давно скомпрометированную позицию: мол, мы только изображаем, описываем, так сказать, беспристрастно, и ничуть не больше, только как чистый предмет, за него, как сын за отца или отец за сына, не отвечая, совсем не имея гордой мечты заделаться исправителем людских пороков (мол, нам это не по силам, и дай Бог слабой рукой набросать портретик, да еще, точно не одного как бы человека, а целого поколения, конечно, порочного) и в полном их развитии и становлении; то и тогда, если цель ваша мелка и такова, то надо как бы больше определенности, мыслей, полета, смело отделяя себя от, так сказать, предмета исследований, и, конечно, проясните, уважаемый, свое мировоззрение. А то, честное слово, непонятно, если не сказать подозрительно, сомнение, признаюсь, берет в самой авторской позиции или, как говорят, установке. Поэтому, если возможно, поясните. И пролейте, как водится, свет.
Да, возможно, читатель и прав, и ему непонятно, как и что произошло с неизвестным писателем, чтобы в результате он стал каким-то таким писателем, что и ни туда и ни сюда, ни вашим, ни нашим, как бы сидящим между двух стульев (это сравнение нравится нам именно в силу своей стертости). И эти ему писатели вроде по душе, и те, но как бы те и другие не слишком чтобы очень; хотя, если с другой точки посмотреть, то и эти ему писатели достаточно чужды, да и те, честно говоря, тоже. И читатель прав, когда недоумевает и требует прояснить позицию или даже мировоззрение, не убоясь этого высокого слова, ибо раз для него писатель неизвестный, значит, он его не знает, то есть ничего не читал и даже слухом не слыхал, а потому ему непонятно (хотя он, как собака волка, нюхом чует его какую-то враждебность или, по меньшей мере, неродственность).
И прежде, чем мы начнем рассказывать о встречах нашего неизвестного писателя с писателями очень даже известными, если не сказать знаменитыми, но уже совсем с другой стороны, он бы желал узнать: как и почему, где и зачем. Чем отличается от тех и от других, что на самом-то деле совсем непросто, если даже не очень сложно: ибо нам важно что? — не отличие в каких-то там деталях, а отличие, так сказать, по существу. Как косточки яблока отличаются от грушевых, а не, предположим, от вишневых, что очевидно и просто. А вот яблочные от грушевых совсем не просто, а трудно.
И, пожалуй, даже почти невозможно, если бы, совершенно случайно, не оказались у нас пожелтевшие, как газета, год пролежавшая на подоконнике дачной веранды, листочки. На них-то мы и надеемся. Так как что бы автор ни писал, везде он эта самая Бавария, то есть я хотел сказать — Бовари, и есть. Особенно, если именно не о себе (здесь он, конечно, стесняется или, наоборот, слишком задается), а о других. Тут ему легче проговориться под сурдинку. А мы: раз — и пойман, как говорится, на месте преступления. Не в прямом, естественно, смысле — преступления, а в переносном, но все равно пойман — попался. Косвенно, говоря совсем о другом, раскрылся. И отличия — для читателя — проступили. Как масляные отпечатки пальцев на бумаге. Косвенная, но улика. Хотя о другом.
ОТ ИЗДАТЕЛЕЙ
Последующие несколько разрозненные материалы (в основном, вырезки из газет, отрывки рецензий, в том числе и рукописные, и т. д.) были найдены в одной папке (in folio, зеленые тесемки) Зигмундом Ханселком при разборе доставшегося нам по случаю архива. По ознакомлении материалы показались любопытными. Ивор Северин высказал предположение, что они предназначались для описания ситуации, попадающей в окрестность затронутой нами темы, но по неизвестным причинам оказались невостребованными, и предложил опубликовать их в хронологическом порядке. Ханселк настаивал на переработке. Компромисс устроил всех: мы остановились на дословной перепечатке с комментариями и добавлениями, которые в каждом отдельном случае оговариваются.
Порядок следования страниц в основном сохраняется таким, каким задала его найденная папка.
ДВАДЦАТЬ ЛЕТ НАЗАД
Как утверждает всем известный и экстравагантный Генри Мейфлаурс (с его «Пропедевтикой современной литературы» знаком каждый, кого не удовлетворили в свое время университетские учебники), положение колониальной литературы парадоксально, ибо она «отлучена от читателя». В качестве доказательства Генри Мейфлаурс предлагает прием, которым пользуется неискушенный читатель, то есть посмотреть в замочную скважину (далее у Мейфлаурса идет развернутое сравнение этого процесса — на наш взгляд, не вполне оправданное — с любовным актом), и уверяет, что «писать в последней четверти XX века на русском в колонии — это абсурд».
С этим утверждением, казалось бы, можно согласиться, особенно если вспомнить, что, по определению отца паралингвистики Зигфрида Фонда (см. его книгу «Мистика языка», стр. 387), «писатель — существо общественное и нуждается в акустике (в эхе) не по прихоти, а по условиям своей работы и существования».
Действительно, двадцать лет назад невозможно было предположить, что литература диаспоры, к тому же помещенная под колпак жестокой и нелюбопытной власти, привлечет к себе мировое внимание и воплотит, по словам Вилли Вулдворта, «мировой эстетический заказ». Сейчас трудно найти такую кафедру славистики — будь то университет Оклахомы, Лиона или Мюльхейма, — где среди самых посещаемых курсов не нашлось бы одного или двух, посвященных литературе диаспоры, с легкой руки того же Вилли Вулдворта называемой теперь «К-2». Целые университетские программы посвящены изучению К-2, ее связи с мировой литературой, ее влиянию на различные национальные литературы.