Лесная глушь - С. Максимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Слыхать-то слыхали об этом, — поддакнули слушатели. — Ну, а ловить-то как?
— Да так же, поди, как и у них. Главная причина из берлоги вытравить: поймают, вишь, зайца, да и начнут щипать, а сам-от больно этого писку не любит; а не то собак улюлюкают. Потапыч-то, вишь, осерчает, вылезет из берлоги, да и встанет на дыбы; тут его в пять, шесть рогатин и начнут донимать. Из ружей мало стреляют, плохо берет его пуля-то — тепла, вишь, шуба, пальца в три будет, коли не того больше. А ноготки? Гляньте-ко, ноготки-то!
И хозяин полюбовался двухвершковыми когтями своего воспитанника.
— Ведь вот бьешь его палкой, — думаешь, больно, так нет тебе: словно деревянной, разве в щекотное место попадешь. Только и надежа одна, что на кольцо, а то всего бы, кажись, изломал. Бывали и такие случаи, что подымут облавой — собаками, тут бы и бить его, так иной раз косой шут деру задает с перепугу да спросонья; начнет кувыркать — на доброй лошади не догонишь, а коли он сам пустился в погоню — ни за что не уйдешь! Тут уж он всю зиму не лежит, — и бродит все по соседству. Злей его тогда нет зверя на свете: хуже волка голодного. Человек тогда же попадайся ему, хоть в другой раз и не тронет, если молодой еще да не попробовал человечьего мяса.
— Мед, говорят, охотник он есть? — поджигали сергача его слушатели.
— Винцо, братцы, больше любит. Вот и теперь бы выпил, кабы было чего…
Догадались бушневские, куда наметил рассказчик, да только переступили с ноги на ногу и почесали затылки. Первый начал вятский:
— Не хорошо, говорит, братцы, обижать прохожего человека. Пойдет далеко, понесет худую славу: «Вот-де был на бушневском празднике, да знать у них свои свычаи: сами пьют, а гостей не потчуют».
Сергач после угощения сделался еще разговорчивее. Мишка сладко облизывался и, когда хозяин опять растобарывал с земляками, он свернулся на полу и крепко заснул, пустив страшный храп и сап на всю избу.
— А далеко ходишь? — спросил опять вятский. — Домой-то, чай, не скоро попадешь?
— Наше время известное: как вот начнет немного завертывать, станет эдак моросить первоснежье, — мы и потянемся на наседало. Ходим-то, вишь, босиком, так зимой уж и щекотно станет: сам-то он не привык, так и делаешь во всем по его. А не то так куды больно серчает!
И поводатарь, защурив глаза, медленно покрутил головой.
— Ни за что ты его не приневолишь на ноги встать, коли зима застанет; знает шут это время: свои-то, вишь, в берлогу залягут, да и сосут на досуге лапу; ну, а ведь на него не лапти ж надеть. Да коли правду сказать, так и сам лето понамаешься: рад-рад, как попадешь домой на печь поотогреться.
— Эх, земляк, куды ни шло! Расскажи уж заодно: как ты его залучил под свою стать? А трудновато, поди было, долго не подавался: — да ведь чего человек-от не сделает? Вон один, говорят, блох выучил пляске, слыхал я в Питере, а за морем так еще облизьяну выдумали! — поджигал сергача один из бушневеких и хитрой речью и хмельной водкой, которая до того развеселила поводатаря, что он затянул песню, подхвативши щеку, и такую заунывную, что самому сделалось жалостно. Однако благодарность за угощение и чувство довольства самим собой, а еще больше воспоминание прошлого, которое чем страшнее, тем приятнее, — заставили сергача рассказать всю подноготную, которую у него же, у трезвого, не вышибешь колом, не то что лукавым словом.
— Давно, братцы, было: и признаться не то, чтобы очень, а таки Мишутка мой еще и пушком не зашибался, а теперь, глядите-ко, и борода полезла. Да что, Мишук, нешто спать захотел, кажись, брат, рано? Ты на этого-то мохнача не гляди, зверь ведь он, как есть зверь, поел, да и потяготки взяли, — говорил отец, обращаясь к товарищу-сыну, который, сидя на лавке, поминутно закрывал громкие и широкие зевки не менее широким кулаком.
— Тоска, тятька, слушать-то все одно да одно. Который уж раз доводится? вот и вечор тоже рассказывал, а мне запрет сделал: «Ничего, говоришь, про медведя не рассказывай!» А сам, где ни спросят, всю подноготную скажешь!..
— Эх, Мишуха брат ты, Мишуха! Правду старики молвят, — продолжал отец с тяжелым вздохом и с укором качая головой, — зелен горох невкусен, молод человек не искусен, и толк-от бы в тебе, Миша, есть, да, знать, не втолкан весь! Слушай-ко вот лучше: умная речь завсегда и напредки пригодна бывает. Жил я, братцы, у нашего отца Ивана в работниках и как раз вот на ту пору, как медведя-то ребята убили…
— Помним, земляк, помним, — еще барского-то кучера больно помяли! — поддержали слушатели.
— Не то на другой, не то на третий день после охоты, не помню, братцы, — вот хоть лоб взрежьте, не помню — поехала матушка с дочкой своих проведать. Жили-то они всего с-поля-на-поле от нашего села, и церковь ихная словно на ладонке стоит — все видно, только одна река и отделяла. С нашей стороны берег и ничего бы: покат и ровень-гладень, а вот оттуда — крутояр такой, что береги только скулы да ребра придерживай, а то как раз на макушку угораздишь. Прибежали, вишь, наши: волком воют, все село перепугали; думали, уж опять не медведь ли им встренулся. Так, вишь, нет, говорят другое что. Пошел я на двор, да и смекнул сразу, чему бабы взвыли. Пришла, вишь, буланая-то кобыла, что с ними отпустил, да без телеги; одну оглоблю цельную приволокла, — другой только осколышок, а заверток так совсем не нашел, пополам порвались. Пришел я к оврагу, стоит телега вверх бардашкой и на одном колесе шина лопнула и спицы повыпрыгали. Пришел я домой да и говорю батюшке:
— Так и так, говорю, отец Иван, телега на мосту лежит, надо бы домой привезти.
— Что ж, говорит, возьми саврасого мерина, да и привези.
— Что, говорю, савраску возьми, я и на себе приволоку; не эдакую, говорю, тяжесть нашивали.
— А что, говорит, Мартын, ведь колесо-то новое надо?
— В кузницу, говорю, снести надо, обтянуть шиной; на себе, говорю, снесу и коли хошь, так сегодня.
— И оглоблю-то, говорит, новую надо. Поди, говорит, выруби!
— Ладно, говорю, отец Иван, вырублю!
Взял я, братцы, топор, да и пошел за гуменники. Тут у нас лес идет, да такой благодатный, что иное дерево с утра начнешь тяпать, а к обеду едва одолишь.
— Нешто уж больно толсты? — спросили буганевские.
— Сучков, видишь, много, да такие коренастые, насилу обрубишь: коли не прихватишь пилы, — хоть матушку-репку пой. Выломил я ему оглоблю березовую — веку не будет, и для заверток зарубку наметил, да так, ради прохлаждения, и завернул в малинник. Он тут и пойдет вплоть до реки: пытают есть ребята, а все ягод много, и такие все сладкие да крупные, что твоя морковь или репа, ел я, братцы, малину, и еще песни попеваю от радости. Слышу, сзади поурчит что-то, да пощелкает, почавкает, да опять заурчит. Забралась, думаю, корова чья, кому больше? Да нет, думаю, корове тут нечего взять, да и не пойдет она в малинник, всю исколет. Взял меня, братцы, задор посмотреть. Только б ступить, ан шмыг мне под ноги медвежатка. Взвизгнул я благим матом, да уж дома одумался: коли, думаю, не изломали, так стало быть некому, а коли медведицу убили, так, знать, это сироты ее горемычные. Может пестун остался при них? Да где, думаю, поди, того теперь и с собаками не сыщешь — далеко ухрял: ему до чужого добра дела мало.
— Вот и загорелось, братцы, ретивое, больно захотелось медвежат-то изловить. Прихватил про всякой случай и ружьишко и рогатину, — думаю, коли пестун наскочит — поборемся, постоим за себя. А там задами, чтоб свои не знали, пробрался я в малинник и смотрю из-за сосны, куда медвежатки подевались? Слышу, опять поляскает, да пощелкает, да опять: я выдвинулся немножко вперед и рогатину наладил. Долго смотрел, больно долго: выбежали пострелята и начали на спине кататься; один ухватил лапами малину и сосет ягоду.
Все, братцы, стою, да гляжу, как один другого лапой мазнет, да и отскочит и спрячется за кустом. Нет-нет, да опять подскочит и достает другого лапой, да не достал: кувырнулся через голову, а братишку опять задевает. Один подпрыгнул ко мне. Стою, братцы, не трогаюсь, а сердце вот так ходуном и ходит, а все смотрю по сторонам: думаю, выскочит пестун, коли не мать сама, — приму на рогатину. Постреленок, тем часом, развязал мне оборку у лаптя, ухватил в рот и защелкал, а сам жужжит, словно шмель или оса какая. Немного погодя, и другой подскочил и тоже лапоть дергает, а братишку нет-нет, да и мазнет лапой. Смотрел я, смотрел: сгреб их в подол, да и света в очах не взвидел. Домой прибежал, языка не доищусь; от одышки сердце ходуном ходит. Своим показать боюсь: велят выбросить, а больно жаль. Снес я их в овин, да и запер до поры до времени. Сходил опять за оглоблей, прислушался — смирно везде: нет, думаю, далеко пестун, — коли матери брюхо вспорото, хоть и брат, а видно свои животы-то подороже.