Таинственная находка - Зента Эргле
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Погоди, я сейчас вернусь! — Он выскочил на улицу. Старика Гирт догнал на перекрестке.
— Товарищ Голдбаум, — произнес он, запыхавшись, — я постараюсь отыскать этого покупателя. Сколько я могу ему пообещать?
— За сколько ты продал кольцо?
— За десять красненьких.
— Добавь еще две или три.
— О’кей! А вы не скажете, сколько стоит это?
Гирт расстегнул одну из многочисленных молний на джинсах и вытащил коробок с чистейшим бриллиантом.
— Сколько?
— Восемь — десять тысяч, не меньше.
— Елки-моталки! — У Гирта подкосились ноги. А он, кретин, хотел толкнуть за полцены. — О’кей, дядя! Кольцо вашей дочери я постараюсь достать. Гуд бай!
— У одного мальчишки бриллиант, у другого кольцо и еще один бриллиант, — негромко бормотал Голдбаум, возвращаясь домой. — В старом доме во время войны жил богатый человек. Нечисто здесь дело, нечисто. Что делать? Сообщить в милицию? Лучше уж не вмешиваться. Начнут еще самого подозревать.
Дом под номером семнадцать на улице Плиедеру доживал свои последние дни. Во дворе, было пусто. Рядом с кустами сирени стояла железная кровать, только без спинок. В маленьком домике, приютившемся во дворе, жила раньше какая-то еврейская пара, фамилию он забыл. Тогда, до войны, вокруг домика всегда цвели цветы, росли красивые кусты. Войдя в большую комнату, Голдбаум подозрительно покосился на угол, где из пола были выломаны доски. Седая крыса с красными глазами зло глянула на непрошеного гостя и исчезла под полом.
Голдбаум не бросился на колени и не стал рыться в развороченном углу. Он понимал, что все, что было здесь спрятано, давно исчезло. Но дом этот каким-то странным образом связан с его дочерью, и он должен узнать, что с ней произошло. Надо найти человека, который жил здесь в годы войны. Кто может сказать ему об этом? Дворник, кто же еще!
Голдбаум встретил дворничиху в понедельник утром — она мыла лестницу своего дома.
— Чуть-чуть осталось, закончу, тогда и поговорим, — сказала она и завела Голдбаума в комнату.
Голдбаум с интересом рассматривал старые пожелтевшие фотографии, висевшие на стенах. Они рассказывали о жизни матушки Эллинь. В овальной рамке молодая женщина с цветами в руках и мужчина с лихо закрученными вверх усами — свадебная фотография. Рядом с ней — фотография с первенцем. Малыш, открыв беззубный ротик, сидит у матери на коленях. На следующем снимке детей было уже трое — два сына и девочка. По последним любительским снимкам Голдбаум мог судить, что дети дворничихи давно выросли и у нее уже есть внуки.
— Жена старшего сына, художница, говорит, что это банально — развешивать фотографии по стенам, — проговорила мамаша Эллинь, входя в комнату. — Но зато так мои дорогие каждую минуту со мной, все время перед глазами, по утрам я со всеми здороваюсь, спать иду — желаю всем спокойной ночи. Разлетелись по всему свету, словно птицы из гнезда, редко приходится и видеться. — Она тяжело вздохнула и села за стол напротив Голдбаума. На столе стояли пышные георгины, подарок капитана Леи ко дню рождения.
— Не знаю, станет ли вам легче, когда вы узнаете всю правду, — глядя на гостя, произнесла она задумчиво. — Только мы трое знали, как все произошло на самом деле. Жена капитана Леи вот уже несколько лет покоится на кладбище, я да Паулина Пурвиня еще маемся на этом свете. Столько лет прошло, а все никак не могу… Может, Паулина вам расскажет. Приходите к вечеру, часикам, этак, к семи.
Ивар и Магдалена, которым было поручено следить за Голдбаумом, глазам своим не поверили, когда увидели, что в дом матушки Эллинь входит Голдбаум и почти следом за ним Паулина Пурвиня.
Паулина вырядилась, как на похороны, — в черное платье, черные туфли, а покрасневшие глаза говорили о том, что она плакала. Сидя напротив Голдбаума, она заметно нервничала. Натруженные узловатые пальцы теребили кисти старомодной скатерти — она то заплетала их в косички, то расплетала.
Матушка Эллинь внесла небольшое угощение — каждому стакан чая и печенье в вазочке — и начала рассказывать:
— Мой покойный муж перед уходом на фронт много рассказывал о зверствах фашистов, о преследовании коммунистов и евреев, о концентрационных лагерях. Но люди вначале этому не верили, не хотели верить. Газеты кричали, что немцы спасли латышский народ, что латыши должны быть им за это благодарны и всеми силами помогать немецкой армии покончить с большевизмом. Евреев объявили нечистой расой, заставили их носить на спине желтую звезду и ходить только по проезжей части улицы, словно лошадей. Да что там рассказывать, вы и без меня знаете. Московский форштадт превратили в гетто и согнали туда всех евреев, словно скотину. Держали, как зверей, за колючей проволокой, а вокруг часовые с собаками. Ушли туда и старый Исаак и Минна Вейсы, которых выгнал из их домика Ганс Хаммель.
Хаммеля Голдбаум помнил хорошо. Ганс рос на глазах у Голдбаумов вместе с Эмми. Был такой славный светловолосый мальчик, любил играть с его Эмми. Позже, когда оба подросли, вместе ходили в кино, на концерты. Когда Хаммель уехал в Германию, Эмми долго не могла забыть друга детства.
Дворничиха посмотрела на Паулину — та с трудом сдерживала слезы.
— Не печалься, милая, — успокаивала дворничиха подругу. — Твоей вины в том нет никакой.
— Ганс вернулся в Ригу еще до прихода немецких войск, люди рассказывали, что его сбросили с парашютом. Из укрытий они стреляли в красноармейцев. Как-то — было это уже позже — осенью Ганс позвал меня к себе. В комнате сидела красивая девушка с длинными вьющимися волосами и огромными синими глазами.
— Эмми! — перебил Голдбаум рассказ матушки Эллинь.
— Да, — подтвердила та. — «Ты коммунистка, спрячь эту женщину! — как сейчас помню его слова. — Спрячь так, чтоб никто о ней ничего не знал, иначе тебе и всей твоей ораве конец». Что же мне делать, стала я думать. Домой к себе не поведешь, дети разболтают. К Леенихе тоже, и там малые дети. И тут я подумала о Паулине, которая недавно похоронила мужа и сама ходила ни жива ни мертва. Ночью, когда на улице стемнело, я привела девушку к Паулине. К счастью, квартира имела отдельный выход, и нас никто не заметил. Владелица дома потом уже что-то пронюхала, но не выдала. Порядочным человеком оказалась, погибла вместе со своим домом, пусть земля ей будет пухом.
— Ну, а Эмми? Что стало с Эмми? — нетерпеливо прервал Голдбаум.
Паулина Пурвиня открыла свою сумочку, вынула что-то, завернутое в лоскут, и положила перед Голдбаумом. Обгорелые листки. Вглядевшись внимательнее, он узнал почерк дочери.
Из дневника Эмми:
«20 июня 1941 года. Экзамены в консерватории сдала отлично. Теперь я свободна как птица. Поеду к подруге, на взморье, буду купаться, загорать. Родители сегодня уехали в Ленинград.
28 июня 1941 года. Началась война. Ригу бомбили. Что мне делать? Комсомольцы предлагают эвакуироваться. А если приедут родители? Нет, я дождусь их.
27 ноября 1941 года. У меня теперь новое украшение — желтая звезда. Я сама вырезала ее из старого платья, сама нашила на спину.
Ганс — подлец. Чтобы спастись от гетто, я отдала ему свои драгоценности. Пусть берет, мне не жалко. Главное сейчас — выжить, дождаться конца войны и встретиться с родителями. Почему я тогда не поехала вместе с ними? Сейчас об этом нечего и мечтать, нас разделяет фронт.
10 декабря 1941 года. Тетя Паулина делится со мной нищим пайком, который она получает по карточкам, — маленький кусочек хлеба, маргарин, мясо раз в неделю. До сих пор я не знала, что обычная, сваренная «в мундире» картошка может быть такой вкусной. Но еще больше я страдаю от духовного голода».
— Бедняжка, она так тосковала по музыке, — стала рассказывать Паулина. — Но откуда мне было взять для нее пианино. Так вот, нарисовала она на листке бумаги клавиши и играла на них часами. Сердце мое кровью обливалось, глядя на нее. Пальчики ровно спички. Наденет мою старую юбку, повяжется платком, подышит на руки и играет. Глаза блестят, губы шевелятся, словно песню поет, а звуков не слышно.
Говорю ей, бывало, ложись в кровать, погрейся. А она отвечает — форму терять нельзя. Искусство мое еще пригодится другим. Кончится война, мама с папой приедут.
Часами она мечтала о том, что будет делать после войны.
У меня возле ипподрома садик был, яблонь несколько, вишенка, слива, ягоды. Росли там картофель, капуста, морковь. Так и пережили голодные годы. Когда тепло становилось, я укрывала Эмми в садовой будке. Бедняжка, дождаться не могла, когда переедет на свою дачу — так она ее называла. Говорила, надышится свежего воздуха на всю зиму. Но и там приходилось остерегаться. Участок-то небольшой, насквозь все видно, а соседка одна уж такая была любопытная.
Однажды обе мы чуть не умерли от страха. Кто-то бежал из арестованных, так эсэсовцы с собаками его искали. Я затолкнула Эмми в угол будки, набросала сверху мешки, сама дорогу загородила. Один с железным крестом дверь открыл и спрашивает: «Коммунистен нихт?» «Никт, никт», — отвечаю. У меня и сейчас ноги холодеют, как вспомню.