Новый Мир ( № 2 2006) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Братья Голядкины обстреливают друг дружку, а заодно и гостей косточками от сливы и от вишни.
— Да что же это такое?! — не выдерживаю я и швыряю нож на стол. — Это невыносимо, это дерзость, бесстыдство!..
И просыпаюсь от собственного крика. Вернее, хрипа. Мне плохо, тяжко, душно... Веревка, удавка... Я судорожно вожу рукой по груди, по шее, пытаюсь расслабить веревку — проклятую несуществующую веревку...
Люсенька. Как же я не вспомнила?.. Как я могла не вспомнить? Неудивительно, что такая же молодая... Семнадцать лет прошло. Люся, ты теперь на семнадцать лет моложе меня... А ведь дети-то были не два мальчика — мальчик и девочка. Мальчик тоже умер — года за два до нее. С ним от рождения было что-то неладно. А они с матерью все же успели получить двухкомнатную квартиру. Барабашев, как только узнал, что Люся родила двойню, тут же распорядился предоставить двухкомнатную квартиру вне очереди. У черта на рогах, где-то за Автово, но все равно: собственная двухкомнатная квартира! Боже, как возмутился весь наш сплоченный коллектив. Какие всколыхнулись страсти! Как вдруг все возненавидели безвиннейшую тишайшую Люсеньку — нахалка, прохиндейка! Нарочно подстроила себе близнецов. Конечно, разница не столь уж существенная — четыре человека проживают на двенадцати метрах или пять. Родила бы, как все, одного, так еще лет десять стояла бы на очереди. А так — всех обскакала.
Фринляндкин не выдержал отцовства — не мог такой великий человек выносить вопли двоих младенцев! И тещу в придачу... Он и раньше не особенно баловал Люсеньку своим присутствием, заявлялся, в основном, когда оставался на жизненной мели. И всякий раз — независимо от того, уходил или возвращался, — давал понять, что полностью и безнадежно ею не понят. Трагически не понят. В лучших своих, возвышеннейших устремлениях. Однажды, помнится — Люсенька была уже на сносях, забрал всю ее зарплату и купил своей приятельнице тридцать алых роз на день рождения. Мы потом собирали ей пятнадцать рублей до получки.
Хотя, в сущности, глядя со стороны — что уж такого страшного? Ну, допустим, не повезло с замужеством. А другим повезло? Жила ведь, трудилась — не хуже людей, семья: дочь, мать. И работа чистенькая, приличная, неутомительная. Чего ей не хватало? И не забудьте — отдельная двухкомнатная квартира! Не могли же отобрать у нее квартиру только из-за того, что муж ушел, а мальчик умер.
Люсенька, голубчик мой, херувимчик, ангел небесный!.. Это только по ночам, только по ночам глаза живых наполняются слезами... И то, если правду сказать, не так уж часто. Душа немеет, забывает тех, которых не стало. Но почему — веревка? Не было никакой веревки! Она умерла естественной смертью. Хотя действительно неожиданно. Скончалась от приступа астмы. Так, во всяком случае, нам объявили... Разве у нее была астма? Кто знает, все может быть. У каждого может случиться астма.
А торт, говорят, во сне видеть — хорошо: к достатку. К богатству!
Как же всколыхнулся, как разыгрался весь подлый издательский люд, какой возмущенный ропот стоял на похоронах — вы подумайте, это надо же: двухкомнатная квартира остается старухе с девчонкой! На двоих — двухкомнатная квартира!.. Хотя, впрочем, — Фринляндкин. Фринляндкин все еще числился прописанным на той же жилплощади. Почему — Фринляндкин? Фридлянд была его фамилия. Люсенька всегда звала его по фамилии. Так что и он мог претендовать. На вполне законном основании.
4
Любино письмо как сквозь землю провалилось! Ни на полках, ни в ящиках, ни на кухне, ни в комнате, ни на письменном столе, ни на комоде, ни в комоде, ни на подоконнике, ни в туалете — что за напасть! Куда оно могло подеваться?
— Не знаю, — бормочет Мартин, — не знаю, дорогая... — Даже несколько неодобрительно бормочет — нету у него возможности следить за чужими письмами, и так хлопот полон рот. Каждый должен сам заботиться о своих бумагах.
Разумеется — смешно было и спрашивать. Он никогда ничего не знает. Не знает и не помнит. Кроме своего великого пожара на два ленда. Неужели мальчишки утащили? Зачем? Нет, не похоже на них...
Я в десятый раз выдвигаю все ящики — все то же самое: дурацкие бумаженции, счета, квитанции, заказы на переводы, квиточки чеков, банковские отчеты. Есть и письма — и от Любы, и от Дениса, — но старые. Несколько открыток от ленинградских приятельниц, несколько от иерусалимских знакомых. Мамин дневник, благодаря голландскому посольству спасенный от небытия. Обыкновенная ученическая тетрадка. Общая. У меня были почти такие же. В старших классах. В линейку и в клеточку. В клеточку мне больше нравились. Я по всем предметам писала в клеточку, в старших классах это разрешается. Обложка совсем уже скукожилась — коричневая дерматиновая обложка... Непонятно — казалось бы, лежит себе в ящике, вдали от разрушительного действия света и влаги, а все равно коробится и трескается. И бумага желтеет, и записи бледнеют. Зачем она записывала? Считала своим долгом фиксировать происходящие события? От горя? От одиночества? Оставить память? Не уйти бесследно? К кому она обращалась? К дочери, внукам, потомкам? Надеюсь, он помогал ей, этот дневник... Люди тогда иначе мыслили и иначе чувствовали. Покажите мне сегодня чудака, который бы вел дневник! Разве что какая-нибудь девчонка двенадцатилетняя, да и то такая, которая не умеет кататься на коньках. Взрослым сегодня некогда. Может, следовало бы издать его? Но, с другой стороны, для чего? Для кого?..
Сколько их велось, таких дневников, во дни бедствия и гибели? Десятки? Тысячи? Где они теперь? Заглядывает в них кто-нибудь?
Мне было пятнадцать лет, когда я впервые увидела эту тетрадку. Люба взялась наводить порядок и нашла на дне комода. А меня от прикосновения к этим листам будто током прожгло. Будто вдруг почувствовала ее рядом. Все затрепетало, забилось внутри. Встреча... Будто припала к ней, будто она обняла... Мама, мамочка...
Много воды утекло с тех пор — и в Неве, и в прочих реках.
Не совсем, конечно, дневник — дат не хватает, многие записи явно сделаны позже. Многое дополнено в те последние два года, когда она уже не вставала.
Может быть, издам когда-нибудь и укажу: Благодаря любезной помощи голландского посольства... Благородные люди. Воистину заслужили всякия почести и благодарности. Никто их не принуждал. По собственной доброй воле взваливали на себя дипломатические неудобства и хлопоты, помогали нам выбраться из окаянной пропасти беспамятства, очнуться от дурного сомления. А кто мы им? Не родственники и даже не однофамильцы...
“9 октября 1941 г.
Иду сегодня в техникум и вдруг вижу на дереве яичницу. Яичницу-глазунью — из одного яйца, но самую настоящую. Свеженькая такая, висит в ветвях. И знаю ведь, что на дереве не может быть яичницы, яичницы даже в мирное время не растут на ветвях, но мысленно примеряюсь, как до нее добраться. И оглядываюсь в страхе — чтобы кто-нибудь не опередил. Потом, конечно, сообразила, что это желтый лист, застрявший в серебристой осенней паутинке, но так жалко было расставаться с этим обманом зрения...”
Мамин почерк. Почерк важен, особенно для дневника. Угловатый, нервный почерк человека, поставленного в крайние обстоятельства. Но еще не сдавшегося. Еще грезящего яичницей. Почерк — часть личности, ее отпечаток. Человек уходит, а почерк живет, свидетельствует. Бледнеет, выцветает, но живет. “Я ведь не вздор говорю; я согласен, во всем Петербурге не найдешь такого почерка, как твой почерк...” Такого, может, и не найдешь, но есть нечто общее для каждой эпохи, нечто позволяющее безошибочно установить место и время. Отчего у них в Петербурге были такие вот великолепно отточенные почерки, а у нас уже совершенно необязательные? Другая система обучения? Новая мода? Хотя какие сегодня почерки! Сегодня вообще уже нет почерков: эйбиэмовские машинки, компьютерные шрифты, сплошная нивелировка. Перо не дрожит, и душа не трепещет. И никаких вам черновиков для любопытных потомков. Каждая страница стандартна и непогрешима. Даже если сочинитель сто раз переделывал какую-нибудь фразу — никаких следов. А прежде не то что у летописцев и сочинителей, у каждого писаря имелся свой “стиль”. Производственный секрет. “Ускорил перо!”
“26 октября 1941 г.
Антонина Савельевна говорит, что из Киева, Одессы и других мест доходят скверные слухи…”
Да уж, куда сквернее!..
“2 ноября 1941 г.
Хочется зажать уши, закрыть глаза, ничего не слышать, не видеть, не читать. Для меня теперь важно только одно — удержать наш треугольничек: Сережа, я, Ниночка, — Сережа и Ниночка, а я посередке, чтобы они существовали, не исчезли. Только бы с ними все было благополучно, а на большее уже не остается сил. На большее нельзя претендовать. Надеюсь…”