Гравилёт «Цесаревич» (сборник) - Вячеслав Рыбаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Может, все-таки Сапгир или кто-то из высших начальников администрации аэродрома? – совсем теряя почву под ногами, беспомощно предположил я. – Они ведь знали о планируемом полете «Озона»…
Но не о близком отлете «Цесаревича», тут же одернул я себя. Об этом никто не знал. Великий князь принял решение лететь внезапно – понял, что может позволить себе выкроить пару дней.
– Дальше, – не слыша меня, вещал Круус, – совершив акцию, он, вместо того чтобы забыть о ней и стать нормальным, становится еще более ненормальным. Фактически он находится в шоке, и, вероятнее всего, именно от содеянного. Когда я пытаюсь разблокировать ему память, вместо того чтобы вспомнить преступного себя, он, судя по его дикому крику: «Не хочу! Он живой!» – становится прежним, обычным собой, добрым и славным человеком, который теперь не может жить с таким грузом на совести. Когда я оставляю его в покое, он продолжает бороться непонятно с кем, пребывая в каком-то иллюзорном мире. Что это за мир, по нескольким обрывочным фразам сказать нельзя, но, уверяю вас, в теле Кисленко поселился сейчас кто-то другой. И с прежним Кисленко они ведут борьбу не на жизнь, а на смерть.
– Шизофрения… – пробормотал я. Круус пожал плечами. – А документы? – вспомнил я. – Почему он жег документы?
– Что я могу сказать? – снова пожал плечами психолог. – Надо везти его в Петербург – там, во всеоружии, попробуем разобраться. И надо спешить. Он буквально на глазах сгорает.
Из тишины донесся стремительно накатывающий шум авто. Торопливый низовой свет фар лизнул нежную кожу деревьев – зеленоватые днем стволы вымахнули из тьмы мертвенно-белыми призраками и спрятались вновь. Отбросив окурок, я встал посмотреть, кто подъехал.
Как я и ожидал, это был Григорович. Отъезжая с аэродрома сюда, я послал его побеседовать о Кисленко с настоятелем здешней звезды коммунистов. Беседа ничего нового не дала. Замечательный человек, честный, щепетильно порядочный, всегда буквально рвущийся помочь и защитить. Мухи не обидит. После смерти Алтансэс Эркинбековой был одним из кандидатов на тюратамского настоятеля. Едва-едва не прошел.
– Да, – сказал я с тяжелым вздохом, – здесь больше делать нечего. Конечно, пощиплем версию с начальниками, но… Доктор, перелет нашему страдальцу не повредит?
Круус долго отлавливал свой платок. Добыл наконец. Вытер губы. Потом лоб.
– Понятия не имею, – ответил он затем.
Глава 4
Снова Петербург
1Ее я любил совсем иначе. Она была как девочка, наверное, такой и пребудет. И поначалу, долго, я словно бы ребенка баюкал и нежил, а она доверялась и льнула; но в некий миг, как всегда, эта безграничная мужская власть над нежным, упругим, радостным вдруг взламывала шлюзы, и я закипал; а она уже не просто слушалась – жадно подставлялась, ловила с ликующим криком, и я распахивал запредельные глубины и выворачивался наизнанку, тщась отдать этой богоравной пучине всю душу и суть; и действительно на миг умирал…
Спецрейсом мы вылетели ночью и, немного догнав солнце, оказались в Пулково глубоким вечером. Прямо с аэровокзала я позвонил Стасе – никто не подошел. И теперь, хотя, прежде чем вернулось дыхание, вернулось, опережая его, грызущее беспокойство о ней – не расхворалась ли, где может быть в столь поздний час, исправен ли телефон, – я был счастлив, что поехал на Васильевский.
– Родненький…
– Аушки?
– Ненаглядный…
– Да, я такой.
– Ты соскучился, я чувствую.
– Очень.
– Как мне это нравится.
– И мне.
– Как мне нравится все, что ты со мной делаешь!
– Как мне нравится с тобой это делать!
– Может, ты поесть еще хочешь? Ты же толком не ел весь день!
– Я люблю тебя, Лиза.
– Господи! Как давно ты мне этого не говорил!
– Разве?
– Целых двенадцать дней!
– А ты…
– Я очень-очень крепко тебя люблю. Все сильнее и сильнее. Если так пойдет, годам к пятидесяти я превращусь просто в белобрысую бородавку где-нибудь у тебя под мышкой. Потому что мне от тебя не оторваться.
– Не хочу бородавку. Хочу девочку.
– А как тебя Поленька любит! Ты знаешь, по-моему, уже немножко как мужчину. Ей будет очень трудно, я боюсь, отрешиться от твоего образа, когда придет ее время.
– Когда родители любят друг друга, дети любят родителей.
– Правда. Смотрит на меня – и тебя любит; смотрит на тебя – и меня любит…
– Тебе не тяжело со мною, Лиза?
– Я очень счастлива с тобой. Очень-очень-очень.
Листья на ветру.
Но разве виновны они в том, что не умеют летать сами? Кто дерзнет вылавливать их из ветра и кидать в грязь с криком: «Полет ваш – вранье, вас стихия тащит! То, что вы летите сейчас, совсем не значит, что вы сможете летать всегда…»?
Сквозь занавеси из окон сочилось скупое серое свечение. В столовой за неплотно закрытой дверью мерно тикали часы. Бездонно темнел внизу ковер, дымными призраками стояли зеркала. Дом.
Ее дыхание щекотало мне волосы под мышкой – там, где она собиралась прирасти. Почти уложив ее на себя, я обнимал ее обеими руками, крепко-крепко, почти судорожно – и все равно хотелось еще сильнее, еще ближе.
И, как всегда после любви, я на некоторое время стал против обыкновения болтлив. Хотелось все мысли рассказать ей, все оттенки… хотя бы те, что можно.
– Ты никогда не говорил так подробно о своих делах.
– Потому что это дело не такое, как другие. Ты понимаешь, я все думаю – наверное, это не случайно оказался именно он. Такой справедливый, такой честный, такой готовый помочь любому, кто унижен. Ведь он и в бреду продолжал защищать кого-то, сражаться за какой-то ему одному понятный идеал. Вот в чем дело. Просто идеал этот оказался чудовищно извращен.
– Я не могу себе такого представить.
– Я тоже. Но он, я чувствую, представлял. Это было для него естественным. Словно кто-то чуть-чуть сменил некие акценты в его душе – и сразу же те качества, которые мы привыкли, и правильно привыкли, ставить превыше всего, сделались страшилищами. Знаешь, прежде я думал, что нет у человека качеств совсем плохих или совсем хороших, что очень многое зависит от ситуации. В одной ситуации мягкость полезна, а в другой она вывернется в свою противоположность и превратится в слюнтяйство и беспомощную покорность, и ситуации эти равно имеют право быть. В одной ситуации жесткость равна жестокости, а в другой именно она и будет настоящей добротой. Прости, я не умею пока сформулировать лучше, мысль плывет… Теперь я подумал, что все не так. Ситуации, где доброта губительна, а спасительна жестокость, не имеют права на существование. Если мир выворачивает гордость в черствость, верность в навязчивость, доверчивость в глупость, помощь в насилие – это проклятый мир.
Она вздохнула:
– Конечно, Сашенька. Ты ломишься в открытую дверь. Доброта без Бога – слюнтяйство, гордость без Бога – черствость, помощь без Бога – насилие…
Я улыбнулся и погладил ее по голове.
– Саша, неужели ты не чувствуешь, что я права?
– Кисленко и прежде не верил в Бога – и был прекрасным человеком. И потом продолжал не верить ровно так же – и стал бешеным псом.
– Если бы он верил в Бога – он не достался бы бесам.
– Сколько верующих им достается, Лиза! И сколько атеистов – не достается!
В столовой, перебив мирное «тик-тик», закурлыкал телефон.
– Кто это может быть? – испуганно спросила Лиза. – Почти три…
А у меня сердце упало. Хотя Стася никогда не звонила мне домой, и уж подавно бы никогда не позвонила ночью, первая сумасшедшая мысль была – с нею что-то стряслось.
Нет, не с нею. Звонил Круус.
– Простите, что беспокою, – сказал он бесцветным от усталости голосом, – но у вас, как я знаю, с утра отчет в министерстве, и я хотел, чтобы вы знали. Кисленко скончался.
– Он еще что-нибудь говорил? – после паузы спросил я.
– Ни слова. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, Вольдемар Ольгердович. Благодарю вас. Ступайте отдыхать.
Я положил трубку.
– Что-нибудь случилось? – очень спокойно спросила из спальни Лиза.
– Еще одно тело не выдержало раздвоения между справедливостью человеческой и справедливостью бесовской, – сказал я.
– Что?
– Лиза… прости. Ты позволишь, в виде исключения… я прямо тут покурю, а?
– Конечно, Сашенька, – мгновенно ответила она. Запнулась. – Только лучше бы ты этого не делал, правда.
Я даже улыбнулся против воли. В этом она была вся. Любимая моя.
– Да, ты права. Не буду.
– Иди лучше ко мне. Я тебя тихонечко облизну.
Я пошел к ней. Она сидела в постели, тянулась мне навстречу; громоздко темнел на нежной, яшмово светящейся в сумраке груди угловатый деревянный крестик.
– Лиза – это та, которая лижется? – спросил я.
– Та самая.
Я сел на краешек, и она сразу обняла меня обеими руками. Тихонько спросила:
– Он умер, да?
– Да.
– Тебе его очень жалко?
Хлоп-хлоп-хлоп.